Движения сделали волосы безличными. Они не принадлежали Шелл. Двигалось одеяло. Другой рукой мама что-то под ним делала. В том же ритме.
Есть такое молчание, каким мы реагируем на пороки, дурные привычки, сибаритство наших близких. Оно не имеет отношения к осуждению. Шелл лежала очень неподвижно, глядя на снег. Она находилась между снегом и матерью, разъединенная с ними обоими.
Ведущий пригласил всех мальчиков и девочек присоединиться к Каравану на следующей неделе, когда они все вместе отправятся в далекую Грецию.
– Ох, ну разве мы не лентяйки? Вставайте-ка, мисс Неженка.
Шелл одевалась ужасно долго. Дом казался очень древним, его населяли призраки старых гигиенических салфеток, истерзанных подвязок, использованных бритвенных лезвий. Она столкнулась со слабостью взрослого без малейшей детской жестокости.
Когда отец, красный и веселый, вошел после прогулки по лесу и поцеловал мать, Шелл смотрела очень внимательно. Она жалела о папиной неудаче, которая, как она поняла, была такой же частью его, как страсть к миниатюрным домам и тихий интерес к животным.
Это случилось за несколько лет до того, как ее мать начала пользоваться неотъемлемыми правами менопаузы. Она стала постоянно ходить по дому в шубе и солнцезащитных очках. Намекала, потом прямо заявляла, что пожертвовала карьерой концертной пианистки. Когда ее спрашивали, ради кого, отказывалась отвечать и убавляла мощность термостата.
Муж удерживал ее эксцентричность на уровне шутки даже несмотря на то, что порой она злобно нападала на юных дочерей. Он разрешил ей стать в доме ребенком, и по-прежнему целовал ее до и после каждой трапезы.
Шелл любила его за то, как он обращался с матерью, и считала большой удачей, что выросла в этой атмосфере супружеской любви. Его терпение, его поцелуи были крошечными взносами в счет долга, который, как она знала, он не покроет никогда.
Вредным последствием этой невротической интерлюдии стало соперничество между Шелл и ее сестрой. Мать подгоняла и развивала его с безошибочным инстинктом, который позволяет людям, живущим под одной крышей, чувствовать боль друг друга.
– Не могу вспомнить, которой из вас больнее, – раздумывала она. – Хорошо, что вы не близняшки.
Каждое утро отец отвозил Шелл в школу. Это была его идея – отправить девочек в разные школы. Для них обоих это было чудесное время дня.
Она смотрела, как мимо проносится лес. Она знала, как он доволен тем, что она унаследовала его любовь к деревьям. Это было важнее ее собственного восторга – так она входила в женскую жизнь.
Отец очень осторожно водил машину. Должно быть, он не хотел оборачиваться, чтобы взглянуть на нее, ведь он вез такой ценный груз. Должно быть, он не вполне верил, что как-то связан с нею, она была так красива, и он, наверное, удивлялся, почему она верит тому, что он ей говорит. Когда ей исполнилось шестнадцать, он подарил ей ее собственную машину – подержанный «остин».
Школа была продолжением дома. Там было много деревьев и подстриженных кустов, много зданий, видавших виды или построенных так, чтобы казаться видавшими виды. Среди учеников впечатляло количество богатых наследников, и кто мог обвинить начальство в претенциозности, когда оно переодело новое здание для младших в колониальный фасад.
Программа обучения не была рассчитана на подготовку художников, революционеров или керамистов. Такая уолл-стритовская версия маленького красного школьного здания, где девочек обучали скорее украшать общество, чем сомневаться в нем или его ниспровергать.
Шелл была правильная. Она садилась на траву перед библиотекой с книгой и расправляла платье на коленях.
Платье, скажем, белое, книга – какие-нибудь бесконечные диалоги Айви Комптон-Бернетт, а волосы ее на этот раз, скажем, заплетены в косы.
Если ей хотелось о чем-нибудь подумать, она аккуратно опускала книгу и опиралась на руку; может быть, одним пальцем рассеянно листала страницы.
Она знала, что являет собой нечто бессмертное – она была в этом уверена. Девушка перед фасадом здания. Ее возраст – на первом плане, ее пятнадцатилетнее тело, ее волосы в порывах ветра – все это были инструменты для восславления погоды и старых камней. Она знала это, так что подбирала соответствующее лицо.
Ей следовало сохранять неподвижность, чтобы неизвестный пожилой человек, идущий через двор по противоположной стороне, случайно взглянув туда, где она сидит, узрел воплощенное совершенство, воплощенный покой, девушку перед охраняемым входом, картину, которой жаждет сердце. Такова была ее обязанность. Поэтому она была серьезна, а мир крошился в пластмассу.
Она любила горизонтальный дневной свет. Он словно исходил прямо из кустов, а несколько драгоценных минут – прямо из земли.
Ей нужно найти способ очутиться в этом свете.
2
Бривман был в ярости. Он не хотел передвигать кровать. Он хотел туда залезть, обнять Шелл и уснуть.
Они ехали целый день. Он не знал, где они находятся, может, в Вирджинии, и не знал названия мотеля.
Деревянная панель была бурой и, наверное, за отстающими от стены цирковыми обоями прятались злобные клопы. Но он слишком устал, так что какая разница? Последнюю сотню миль она спала головой у него на плече, и он смутно негодовал, что она дезертировала пред дорожной пыткой.
– Какая разница, где стоит эта чертова кровать? Мы к восьми утра отсюда уедем.
– Я сама передвину.
– Не глупи, Шелл.
– Когда проснемся, увидим деревья.
– Я не хочу видеть деревья, когда проснемся. Хочу смотреть в грязный потолок, и чтобы мне в глаза с виноградной лозы падали куски грязной штукатурки.
Отвратительная латунная кровать ей сопротивлялась. Кровать не меняла положения под многими поколениями спящих. Он представил себе серую накипь пыли внизу. Со вздохом взялся за другой конец.
– Я же предлагала вести машину, – сказала она, извиняясь за свою энергичность.
Но он бы не вынес, если бы его везли сквозь ночь – беспомощного, рядом с водителем, который давит на газ. Если уж непременно мчаться по шоссе, где неоновые мотели и закусочные глупо приковывают взгляд, как те неясные образы, что вечно вспыхивают в мозгу, то он хотел отвечать за хаос сам.
– Кроме того, есть что-то непочтительное в том, как мы передвигаем эту штуку.
Она нажала сильнее, костяшки на латунных перекладинах побелели.
Бривмана осенило: это руки монашки, обесцвеченные, покрасневшие от монастырской поденщины; он всегда считал, что они так нежны. Тело у нее такое же. На первый взгляд ее можно принять за манекен из «Вог»: высокая, с маленькой грудью, угловатая и хрупкая. Но позднее ее полные бедра и широкие плечи изменили впечатление, и в любви он познал, что обрел великую нежность. Ее ноздри расширялись ровно настолько, чтобы уничтожить первое впечатление утонченной гармонии и допустить вожделение.
Ее замечательное изящество покоилось на чем-то очень прочном, тренированном и здоровом, как часто бывает у женщин, не считающих себя прекрасными.
Да, думал Бривман, она передвинет эту кровать со мной или без меня. Она – из Племени Передвигателей Мебели в Зловещих Безвкусных Комнатах, а я – грязный пьяница, ухмыляющийся над грудой сувениров с Ниагарского водопада. Она научилась махать топором триста лет назад, расчищая для посева поля Новой Англии.
Теперь кровать стояла под окном. Он сел и поманил ее раскрытыми ладонями. Обнявшись нежно и как-то терпеливо, они оба словно ждали, когда испарятся демоны, рожденные в тишине длинной дороги.
Наконец, она поднялась – чуть быстрее, чем надо, подумал он.
– Нужно постелить постель.
– Постелить постель? Она идеально постелена.
– Я хочу сказать – перестелить на другую сторону. А то мы ничего не увидим.
– Ты это нарочно делаешь?
Его удивила ненависть в собственном голосе. Ничего не испарилось.
Она взглянула на него, пытаясь к нему пробиться. Я должен прочитать по глазам, что она хочет мне сказать, – я так люблю деревья, внезапно дошло до него, но его переполнял гнев. Он глянул на багаж – пригрозить ей.
– Лоренс, мы вот здесь и больше нигде. На сегодня это наша комната. Дай мне пять минут и всё.
Она действовала быстро – такой танец урожая, и простыни взлетали, словно были частью ее одеяний. Он знал: только она способна превратить поденщину в ритуал.
Она взбила подушки там, где лягут их головы. Убрала одно одеяло и накрыла им отвратительное кресло, несколькими складками и изгибами изменив его форму. Засунула в шкаф круглый столик, на котором лежали салфеточки, стояли ваза и сломанная шкатулка с птицей – птица ножницами клюва должна была доставать из шкатулки сигареты. Открыла плетеную корзинку, которую он ей купил, вытащила книги и небрежно кинула их на большой стол у двери.
– А с раковиной ты что сделаешь? Там трещины в фаянсе. Почему бы тебе не отодрать пару половиц и не спрятать ее под ковер?
– Если поможешь.
Он бы лучше сорвал раковину со стены и жестом мага заставил ее исчезнуть, раз белой сигареты нет, – вот будет подарок для Шелл. И вырвал бы раковину из закопченного корневища, помахал бы ею, будто челюстью, окончательно разгромив комнату, которую начала уничтожать она.
Шелл вынула его бритвенный набор и свою секретную косметичку, пахнувшую лимоном. Легким торжествующим жестом открыла окно, и Бривман услышал, как в весенней ночи шевелятся листья.
Она изменила комнату. Теперь они могли уложить в ней свои тела. Теперь комната принадлежала им, теперь в ней можно было беседовать и любить. Не то чтобы она организовала сцену, на которой они могли бы уснуть сплетясь руками, но превратила комнату в ответ на вопрос, который, по ее мнению, задавала их любовь. Бривман знал, что это не его ответ. Он хотел бы восхищаться ее умением хозяйничать и ненавидел себя за то, что хочет сделать ей больно.
Но разве она не понимает, что он не хотел тревожить пепельницу, раздвигать шторы?
Горела только одна маленькая лампа. Шелл встала в тени и разделась, а потом скользнула под одеяло и натянула его до подбородка.
Эта комната ей больше подходит, думал Бривман. Любой другой был бы ей благодарен. Она заслуживает подушек с гусиным пером и простыней, так смело загнутой. Чего я ей дать не могу – ибо не хочу, чтобы мы прятались в замке с моим резным гербом над камином. – Иди сюда.
– Выключить свет?
– Да.
– Теперь это одинаковая комната для нас обоих.
Он лег в постель, стараясь не избегать прикосновений. Он знал, что его настроение требуется атаковать. Как человек с хроническими мигренями, сомневаясь, отдается в руки массажисту, который всегда его излечивает, он холодно лежал возле нее.
Она уже знала такое его тело. Иногда он исчезал на два или три дня, а когда возвращался, тело его становилось таким – бронированным, далеким.
Иногда стихотворение отбрасывало его от нее, но она научилась пробиваться к нему, вооруженная тем, что он ей говорил о ее теле и красоте.
То был отказ быть там, где он есть, отказ принять стены, часы, известный ему номер на двери, знакомое ограниченное человеческое существо в знакомом ограниченном кресле.
– Ты бы предпочел, чтобы она была еще грязнее, – мягко сказала она. – Может, даже с тараканами в раковине.
– Их не видно, если оставить свет.
– А когда он выключен, их тем более не видно.
– Но есть момент между, – сказал Бривман с возрастающим интересом. – Приходишь домой среди ночи, включаешь свет на кухне, а в раковине кишит чернота. Через секунду они исчезают, ты не присматриваешься, куда они убегают, а после них фаянс чище, чем самое белое, что только можно представить.
– Похоже на то хайку про землянику на белой тарелке.
– Белее. И без музыки.
– Ты так говоришь, можно подумать, мы с боем прорвались из глубочайших трущоб.
– Прорвались, только не проси объяснять, а то будет звучать дешевой чепухой пресыщенного буржуа.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, и понимаю, что ты думаешь, я этого понять не смогу никак.
Она пробьется, это уж наверняка. Раскроет его, и он сможет начать ее любить.
– Особняк – такая же часть трущоб, как твоя ужасная раковина. Ты хочешь жить в мире, где только что зажгли свет, и все вокруг только что выпрыгнуло из темноты. Это хорошо, Лоренс, и даже, может быть, храбро, но там нельзя жить все время. Я хочу создать место, куда ты сможешь возвращаться и отдыхать.
– Великолепно: ты облагородила избалованного ребенка.
Дело не в том, что все гниет, что людская работа эфемерна – он считал, что способен заглянуть глубже. Все само по себе гниение, сама работа – порча, памятники сделаны из червей. Может быть, она ему друг в этом представлении, в понимании чуждости.
– Ты не хотел ни к чему притрагиваться, когда мы сюда пришли. Ты просто хотел расчистить уголок для сна.
– Для любви, – поправил Бривман.
– И ненавидел меня за перестилание постели и за то, что передвинула нас туда, откуда видно деревья, и за то, что спрятала уродливый старый стол, потому что все это означало, что мы не можем просто терпеть мерзость, мы должны к ней приспособиться.
– Да.
Он нащупал ее руку.
– И ты меня по-настоящему ненавидел, потому что я тебя тащила во все это, а ты был бы свободен один, когда через несколько часов утро, а снаружи стоит машина…
Боже, подумал он, поворачиваясь к ней и закрывая ей глаза на все, что он помнил о ней, она все понимает.
3
Мисс МакТэвиш, высокая мужеподобная выпускница Брин-Мора двадцать первого года, тайно считала себя единственным человеком в Америке, действительно понимающим поэзию Джерарда Мэнли Хопкинса.
Она также считала, что университетский мир не достоин истинного Хопкинса, и потому с такой неохотой обсуждает ее теории. Из-за того же превосходства она держалась подальше от университетов. Она не желала участвовать в заговоре педантов против Жизни и Искусства.
То же превосходство, а равно нелепый нос уберегли ее от брака. Она знала, что мужчина достаточно сильный, страстный и веселый, чтобы связаться с ней, оказался бы неспособен к семейной жизни, поскольку, вероятнее всего, уже посвятил себя монастырю или альпинизму.
Свою страсть она придерживала для стихов, которые читала в классе. Даже самые циничные ученики понимали, что происходит нечто важное в те моменты, когда она словно забывает об аудитории. Шелл слушала, словно апостол, осознавая, что стихи тем прекраснее, раз у мисс МакТэвиш такой смешной нос.
Мисс МакТэвиш нравилось считать своим личным домом неоготическую библиотеку. По пути к картотеке она плыла над склоненными головами, словно хозяйка, председательствующая на банкете.
Однажды вечером, стоя под высокими витражами, она сказала Шелл нечто очень странное. Рисунки на стекле были неразличимы, видны лишь резные свинцовые рамы. В большую тихую комнату проникал такой свет, словно прозрачным фильтром служило само красное дерево. Стояла зима, и Шелл казалось, будто падает снег, но уверена она не была, поскольку полдня не выходила наружу.
– Я за тобой наблюдала, Шелл. Ты единственный аристократ, какого я когда-либо встречала. – Она задохнулась. – Я люблю тебя, потому что хотела быть как ты, – это все, чего я вообще хотела.
Шелл протянула руку, словно у нее на глазах кого-то ранили. Мисс МакТэвиш мгновенно подавила это саморазоблачение, сжала протянутую руку Шелл и официально ее потрясла, словно их только что познакомили. Обе несколько раз слегка поклонились, и со стороны могло показаться, что они сейчас начнут менуэт. До них обеих дошло, как они выглядят, и они с облегчением рассмеялись.
Шел снег. Они без слов договорились прогуляться. Позади четырехугольного двора темнели сосны, высокие и прямые, как окна в библиотеке, снежными уступами на ветвях они выделялись в ночи, словно ряды восставших рыбьих остовов.
Шелл чувствовала себя, словно в музее скелетов. У нее совсем не было ощущения, что она снаружи, – ей чудилось, что она попала в мрачную пристройку к библиотеке. И она уже призывала все ресурсы сострадания, которыми, она понимала, придется воспользоваться.
Мисс МакТэвиш насвистывала партию из квартета.
Квартет окончился резким вздохом.
– Я так никогда не поступала.
Пока ее целовали в губы, Шелл стояла неподвижно, уловив в дыхании учительницы мужской запах алкоголя. Она пыталась вникнуть в происходящее, пробиться к настоящему лесу, который проезжала с отцом, но не получалось.
– Ха-ха, – закричала мисс МакТэвиш, навзничь валясь в снег. – Я храбрая. Я очень храбрая.
Шелл ей верила. Вот человек, нарочно швырнувший себя в снег, унизивший себя. Она, должно быть, храбра, как храбры монашки с плетками и пьяные матросы в шторм. Люди, уходящие в одиночество, попрошайки, святые взывают к тем, кого оставили позади, и вопли эти благороднее, чем победные крики генералов. Она поняла это по книгам и по своему дому.
Неподалеку была грунтовка. Свет фар одинокой машины прорйзался сквозь деревья, исчез и оставил женщину и девочку, восстановив их ощущение внешнего мира, мира контроля, который, как уже знала Шелл, сконструирован так, чтобы противостоять замечательному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Есть такое молчание, каким мы реагируем на пороки, дурные привычки, сибаритство наших близких. Оно не имеет отношения к осуждению. Шелл лежала очень неподвижно, глядя на снег. Она находилась между снегом и матерью, разъединенная с ними обоими.
Ведущий пригласил всех мальчиков и девочек присоединиться к Каравану на следующей неделе, когда они все вместе отправятся в далекую Грецию.
– Ох, ну разве мы не лентяйки? Вставайте-ка, мисс Неженка.
Шелл одевалась ужасно долго. Дом казался очень древним, его населяли призраки старых гигиенических салфеток, истерзанных подвязок, использованных бритвенных лезвий. Она столкнулась со слабостью взрослого без малейшей детской жестокости.
Когда отец, красный и веселый, вошел после прогулки по лесу и поцеловал мать, Шелл смотрела очень внимательно. Она жалела о папиной неудаче, которая, как она поняла, была такой же частью его, как страсть к миниатюрным домам и тихий интерес к животным.
Это случилось за несколько лет до того, как ее мать начала пользоваться неотъемлемыми правами менопаузы. Она стала постоянно ходить по дому в шубе и солнцезащитных очках. Намекала, потом прямо заявляла, что пожертвовала карьерой концертной пианистки. Когда ее спрашивали, ради кого, отказывалась отвечать и убавляла мощность термостата.
Муж удерживал ее эксцентричность на уровне шутки даже несмотря на то, что порой она злобно нападала на юных дочерей. Он разрешил ей стать в доме ребенком, и по-прежнему целовал ее до и после каждой трапезы.
Шелл любила его за то, как он обращался с матерью, и считала большой удачей, что выросла в этой атмосфере супружеской любви. Его терпение, его поцелуи были крошечными взносами в счет долга, который, как она знала, он не покроет никогда.
Вредным последствием этой невротической интерлюдии стало соперничество между Шелл и ее сестрой. Мать подгоняла и развивала его с безошибочным инстинктом, который позволяет людям, живущим под одной крышей, чувствовать боль друг друга.
– Не могу вспомнить, которой из вас больнее, – раздумывала она. – Хорошо, что вы не близняшки.
Каждое утро отец отвозил Шелл в школу. Это была его идея – отправить девочек в разные школы. Для них обоих это было чудесное время дня.
Она смотрела, как мимо проносится лес. Она знала, как он доволен тем, что она унаследовала его любовь к деревьям. Это было важнее ее собственного восторга – так она входила в женскую жизнь.
Отец очень осторожно водил машину. Должно быть, он не хотел оборачиваться, чтобы взглянуть на нее, ведь он вез такой ценный груз. Должно быть, он не вполне верил, что как-то связан с нею, она была так красива, и он, наверное, удивлялся, почему она верит тому, что он ей говорит. Когда ей исполнилось шестнадцать, он подарил ей ее собственную машину – подержанный «остин».
Школа была продолжением дома. Там было много деревьев и подстриженных кустов, много зданий, видавших виды или построенных так, чтобы казаться видавшими виды. Среди учеников впечатляло количество богатых наследников, и кто мог обвинить начальство в претенциозности, когда оно переодело новое здание для младших в колониальный фасад.
Программа обучения не была рассчитана на подготовку художников, революционеров или керамистов. Такая уолл-стритовская версия маленького красного школьного здания, где девочек обучали скорее украшать общество, чем сомневаться в нем или его ниспровергать.
Шелл была правильная. Она садилась на траву перед библиотекой с книгой и расправляла платье на коленях.
Платье, скажем, белое, книга – какие-нибудь бесконечные диалоги Айви Комптон-Бернетт, а волосы ее на этот раз, скажем, заплетены в косы.
Если ей хотелось о чем-нибудь подумать, она аккуратно опускала книгу и опиралась на руку; может быть, одним пальцем рассеянно листала страницы.
Она знала, что являет собой нечто бессмертное – она была в этом уверена. Девушка перед фасадом здания. Ее возраст – на первом плане, ее пятнадцатилетнее тело, ее волосы в порывах ветра – все это были инструменты для восславления погоды и старых камней. Она знала это, так что подбирала соответствующее лицо.
Ей следовало сохранять неподвижность, чтобы неизвестный пожилой человек, идущий через двор по противоположной стороне, случайно взглянув туда, где она сидит, узрел воплощенное совершенство, воплощенный покой, девушку перед охраняемым входом, картину, которой жаждет сердце. Такова была ее обязанность. Поэтому она была серьезна, а мир крошился в пластмассу.
Она любила горизонтальный дневной свет. Он словно исходил прямо из кустов, а несколько драгоценных минут – прямо из земли.
Ей нужно найти способ очутиться в этом свете.
2
Бривман был в ярости. Он не хотел передвигать кровать. Он хотел туда залезть, обнять Шелл и уснуть.
Они ехали целый день. Он не знал, где они находятся, может, в Вирджинии, и не знал названия мотеля.
Деревянная панель была бурой и, наверное, за отстающими от стены цирковыми обоями прятались злобные клопы. Но он слишком устал, так что какая разница? Последнюю сотню миль она спала головой у него на плече, и он смутно негодовал, что она дезертировала пред дорожной пыткой.
– Какая разница, где стоит эта чертова кровать? Мы к восьми утра отсюда уедем.
– Я сама передвину.
– Не глупи, Шелл.
– Когда проснемся, увидим деревья.
– Я не хочу видеть деревья, когда проснемся. Хочу смотреть в грязный потолок, и чтобы мне в глаза с виноградной лозы падали куски грязной штукатурки.
Отвратительная латунная кровать ей сопротивлялась. Кровать не меняла положения под многими поколениями спящих. Он представил себе серую накипь пыли внизу. Со вздохом взялся за другой конец.
– Я же предлагала вести машину, – сказала она, извиняясь за свою энергичность.
Но он бы не вынес, если бы его везли сквозь ночь – беспомощного, рядом с водителем, который давит на газ. Если уж непременно мчаться по шоссе, где неоновые мотели и закусочные глупо приковывают взгляд, как те неясные образы, что вечно вспыхивают в мозгу, то он хотел отвечать за хаос сам.
– Кроме того, есть что-то непочтительное в том, как мы передвигаем эту штуку.
Она нажала сильнее, костяшки на латунных перекладинах побелели.
Бривмана осенило: это руки монашки, обесцвеченные, покрасневшие от монастырской поденщины; он всегда считал, что они так нежны. Тело у нее такое же. На первый взгляд ее можно принять за манекен из «Вог»: высокая, с маленькой грудью, угловатая и хрупкая. Но позднее ее полные бедра и широкие плечи изменили впечатление, и в любви он познал, что обрел великую нежность. Ее ноздри расширялись ровно настолько, чтобы уничтожить первое впечатление утонченной гармонии и допустить вожделение.
Ее замечательное изящество покоилось на чем-то очень прочном, тренированном и здоровом, как часто бывает у женщин, не считающих себя прекрасными.
Да, думал Бривман, она передвинет эту кровать со мной или без меня. Она – из Племени Передвигателей Мебели в Зловещих Безвкусных Комнатах, а я – грязный пьяница, ухмыляющийся над грудой сувениров с Ниагарского водопада. Она научилась махать топором триста лет назад, расчищая для посева поля Новой Англии.
Теперь кровать стояла под окном. Он сел и поманил ее раскрытыми ладонями. Обнявшись нежно и как-то терпеливо, они оба словно ждали, когда испарятся демоны, рожденные в тишине длинной дороги.
Наконец, она поднялась – чуть быстрее, чем надо, подумал он.
– Нужно постелить постель.
– Постелить постель? Она идеально постелена.
– Я хочу сказать – перестелить на другую сторону. А то мы ничего не увидим.
– Ты это нарочно делаешь?
Его удивила ненависть в собственном голосе. Ничего не испарилось.
Она взглянула на него, пытаясь к нему пробиться. Я должен прочитать по глазам, что она хочет мне сказать, – я так люблю деревья, внезапно дошло до него, но его переполнял гнев. Он глянул на багаж – пригрозить ей.
– Лоренс, мы вот здесь и больше нигде. На сегодня это наша комната. Дай мне пять минут и всё.
Она действовала быстро – такой танец урожая, и простыни взлетали, словно были частью ее одеяний. Он знал: только она способна превратить поденщину в ритуал.
Она взбила подушки там, где лягут их головы. Убрала одно одеяло и накрыла им отвратительное кресло, несколькими складками и изгибами изменив его форму. Засунула в шкаф круглый столик, на котором лежали салфеточки, стояли ваза и сломанная шкатулка с птицей – птица ножницами клюва должна была доставать из шкатулки сигареты. Открыла плетеную корзинку, которую он ей купил, вытащила книги и небрежно кинула их на большой стол у двери.
– А с раковиной ты что сделаешь? Там трещины в фаянсе. Почему бы тебе не отодрать пару половиц и не спрятать ее под ковер?
– Если поможешь.
Он бы лучше сорвал раковину со стены и жестом мага заставил ее исчезнуть, раз белой сигареты нет, – вот будет подарок для Шелл. И вырвал бы раковину из закопченного корневища, помахал бы ею, будто челюстью, окончательно разгромив комнату, которую начала уничтожать она.
Шелл вынула его бритвенный набор и свою секретную косметичку, пахнувшую лимоном. Легким торжествующим жестом открыла окно, и Бривман услышал, как в весенней ночи шевелятся листья.
Она изменила комнату. Теперь они могли уложить в ней свои тела. Теперь комната принадлежала им, теперь в ней можно было беседовать и любить. Не то чтобы она организовала сцену, на которой они могли бы уснуть сплетясь руками, но превратила комнату в ответ на вопрос, который, по ее мнению, задавала их любовь. Бривман знал, что это не его ответ. Он хотел бы восхищаться ее умением хозяйничать и ненавидел себя за то, что хочет сделать ей больно.
Но разве она не понимает, что он не хотел тревожить пепельницу, раздвигать шторы?
Горела только одна маленькая лампа. Шелл встала в тени и разделась, а потом скользнула под одеяло и натянула его до подбородка.
Эта комната ей больше подходит, думал Бривман. Любой другой был бы ей благодарен. Она заслуживает подушек с гусиным пером и простыней, так смело загнутой. Чего я ей дать не могу – ибо не хочу, чтобы мы прятались в замке с моим резным гербом над камином. – Иди сюда.
– Выключить свет?
– Да.
– Теперь это одинаковая комната для нас обоих.
Он лег в постель, стараясь не избегать прикосновений. Он знал, что его настроение требуется атаковать. Как человек с хроническими мигренями, сомневаясь, отдается в руки массажисту, который всегда его излечивает, он холодно лежал возле нее.
Она уже знала такое его тело. Иногда он исчезал на два или три дня, а когда возвращался, тело его становилось таким – бронированным, далеким.
Иногда стихотворение отбрасывало его от нее, но она научилась пробиваться к нему, вооруженная тем, что он ей говорил о ее теле и красоте.
То был отказ быть там, где он есть, отказ принять стены, часы, известный ему номер на двери, знакомое ограниченное человеческое существо в знакомом ограниченном кресле.
– Ты бы предпочел, чтобы она была еще грязнее, – мягко сказала она. – Может, даже с тараканами в раковине.
– Их не видно, если оставить свет.
– А когда он выключен, их тем более не видно.
– Но есть момент между, – сказал Бривман с возрастающим интересом. – Приходишь домой среди ночи, включаешь свет на кухне, а в раковине кишит чернота. Через секунду они исчезают, ты не присматриваешься, куда они убегают, а после них фаянс чище, чем самое белое, что только можно представить.
– Похоже на то хайку про землянику на белой тарелке.
– Белее. И без музыки.
– Ты так говоришь, можно подумать, мы с боем прорвались из глубочайших трущоб.
– Прорвались, только не проси объяснять, а то будет звучать дешевой чепухой пресыщенного буржуа.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, и понимаю, что ты думаешь, я этого понять не смогу никак.
Она пробьется, это уж наверняка. Раскроет его, и он сможет начать ее любить.
– Особняк – такая же часть трущоб, как твоя ужасная раковина. Ты хочешь жить в мире, где только что зажгли свет, и все вокруг только что выпрыгнуло из темноты. Это хорошо, Лоренс, и даже, может быть, храбро, но там нельзя жить все время. Я хочу создать место, куда ты сможешь возвращаться и отдыхать.
– Великолепно: ты облагородила избалованного ребенка.
Дело не в том, что все гниет, что людская работа эфемерна – он считал, что способен заглянуть глубже. Все само по себе гниение, сама работа – порча, памятники сделаны из червей. Может быть, она ему друг в этом представлении, в понимании чуждости.
– Ты не хотел ни к чему притрагиваться, когда мы сюда пришли. Ты просто хотел расчистить уголок для сна.
– Для любви, – поправил Бривман.
– И ненавидел меня за перестилание постели и за то, что передвинула нас туда, откуда видно деревья, и за то, что спрятала уродливый старый стол, потому что все это означало, что мы не можем просто терпеть мерзость, мы должны к ней приспособиться.
– Да.
Он нащупал ее руку.
– И ты меня по-настоящему ненавидел, потому что я тебя тащила во все это, а ты был бы свободен один, когда через несколько часов утро, а снаружи стоит машина…
Боже, подумал он, поворачиваясь к ней и закрывая ей глаза на все, что он помнил о ней, она все понимает.
3
Мисс МакТэвиш, высокая мужеподобная выпускница Брин-Мора двадцать первого года, тайно считала себя единственным человеком в Америке, действительно понимающим поэзию Джерарда Мэнли Хопкинса.
Она также считала, что университетский мир не достоин истинного Хопкинса, и потому с такой неохотой обсуждает ее теории. Из-за того же превосходства она держалась подальше от университетов. Она не желала участвовать в заговоре педантов против Жизни и Искусства.
То же превосходство, а равно нелепый нос уберегли ее от брака. Она знала, что мужчина достаточно сильный, страстный и веселый, чтобы связаться с ней, оказался бы неспособен к семейной жизни, поскольку, вероятнее всего, уже посвятил себя монастырю или альпинизму.
Свою страсть она придерживала для стихов, которые читала в классе. Даже самые циничные ученики понимали, что происходит нечто важное в те моменты, когда она словно забывает об аудитории. Шелл слушала, словно апостол, осознавая, что стихи тем прекраснее, раз у мисс МакТэвиш такой смешной нос.
Мисс МакТэвиш нравилось считать своим личным домом неоготическую библиотеку. По пути к картотеке она плыла над склоненными головами, словно хозяйка, председательствующая на банкете.
Однажды вечером, стоя под высокими витражами, она сказала Шелл нечто очень странное. Рисунки на стекле были неразличимы, видны лишь резные свинцовые рамы. В большую тихую комнату проникал такой свет, словно прозрачным фильтром служило само красное дерево. Стояла зима, и Шелл казалось, будто падает снег, но уверена она не была, поскольку полдня не выходила наружу.
– Я за тобой наблюдала, Шелл. Ты единственный аристократ, какого я когда-либо встречала. – Она задохнулась. – Я люблю тебя, потому что хотела быть как ты, – это все, чего я вообще хотела.
Шелл протянула руку, словно у нее на глазах кого-то ранили. Мисс МакТэвиш мгновенно подавила это саморазоблачение, сжала протянутую руку Шелл и официально ее потрясла, словно их только что познакомили. Обе несколько раз слегка поклонились, и со стороны могло показаться, что они сейчас начнут менуэт. До них обеих дошло, как они выглядят, и они с облегчением рассмеялись.
Шел снег. Они без слов договорились прогуляться. Позади четырехугольного двора темнели сосны, высокие и прямые, как окна в библиотеке, снежными уступами на ветвях они выделялись в ночи, словно ряды восставших рыбьих остовов.
Шелл чувствовала себя, словно в музее скелетов. У нее совсем не было ощущения, что она снаружи, – ей чудилось, что она попала в мрачную пристройку к библиотеке. И она уже призывала все ресурсы сострадания, которыми, она понимала, придется воспользоваться.
Мисс МакТэвиш насвистывала партию из квартета.
Квартет окончился резким вздохом.
– Я так никогда не поступала.
Пока ее целовали в губы, Шелл стояла неподвижно, уловив в дыхании учительницы мужской запах алкоголя. Она пыталась вникнуть в происходящее, пробиться к настоящему лесу, который проезжала с отцом, но не получалось.
– Ха-ха, – закричала мисс МакТэвиш, навзничь валясь в снег. – Я храбрая. Я очень храбрая.
Шелл ей верила. Вот человек, нарочно швырнувший себя в снег, унизивший себя. Она, должно быть, храбра, как храбры монашки с плетками и пьяные матросы в шторм. Люди, уходящие в одиночество, попрошайки, святые взывают к тем, кого оставили позади, и вопли эти благороднее, чем победные крики генералов. Она поняла это по книгам и по своему дому.
Неподалеку была грунтовка. Свет фар одинокой машины прорйзался сквозь деревья, исчез и оставил женщину и девочку, восстановив их ощущение внешнего мира, мира контроля, который, как уже знала Шелл, сконструирован так, чтобы противостоять замечательному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21