– Этакой поезд потянул, а супруга тут одна. Около нее вон иезуит вьется.
Дрозд черный, он везде клюет. Федор видел его с красивой госпожой. Гуляли по парку, спустились к реке.
Насмешил Федор рейтар. Не жена вовсе, а мать князя. По виду не скажешь, это верно. Двух мужей похоронила. Окрестные паны наперебой сватаются. Одного она арапником огрела, до того привязался. Ночевал у стен замка.
Здесь, поди, и с монахом балуется, думает Федор. Да какой он монах, без монастыря!
Еще не ведает азовский унтер, что за надобность свела в Белой Кринице иезуита, княгиню Дульскую и купца Гваскони.
Из Венеции иезуит направился сперва в Рим, где получил напутствие от кардинала Сагрипанти. Оттуда, в настроении отменнейшем, двинулся на север, сбежал от итальянской жары, чрезмерной для нежной кожи.
Сагрипанти, влиятельнейшее лицо в Риме, протектор Восточной Европы, маркиз Джузеппе Сагрипанти согласился с планом Броджио.
В Варшаве, пребывающей в горячке выборов, братство Иисуса имеет достаточно глаз и ушей. А Мазепа нужен при любых обстоятельствах. Честолюбие его и полководческий дар обещают многое. Гетман себе на уме, карты свои не раскрыл, но Броджио заверил кардинала: Дульская накинула поводок на малоросса. Переписку с княгиней он не прекращает, а это знак добрый.
Важно, чтобы поводок не порвался. Дульская нуждается в совете, в поддержке – ведь терпеть старого повесу нелегко для пылкой любовницы.
Направляясь к Белой Кринице, Броджио навестил несколько замков. Уния местами привилась, вельможи вовлекают крестьян ревностно. Что ж, содействовать благому делу не грех и плетью. Уния – вот вернейшее средство подчинить Россию императору и папе.
Вообще, все складывается пока недурно. Даже этот русский, куракинский денщик, лезет в руки. Выскочил из экипажа, как пробка из бутылки. Подарил же сюрприз старик Гваскони. Возможно, надо будет вернуть князю беглого слугу – для вящей дружбы.
– Морда у холопа смышленая, – сказала про него Дульская.
– Мой Куракин, – бросил иезуит небрежно, – этого не оценил. Уменье выбирать подчиненных приходит с годами.
Они вышли из калитки парка и чуть не столкнулись с московитом. Он учтиво поклонился. Карие глаза Дульской задержались на ладной фигуре холопа. Иезуит сделал вид, как и прежде, что не узнал азовца.
Тропа, огибая парк, вздымалась на крепостной холм. Из плотной зелени вырос, плавясь на солнце, золоченый верх костела.
– Уповаю на то, – усмехнулся Элиас, – что новая Марина не заставит нас краснеть.
Иезуит помахивал веткой клена, ласкал себя лапчатыми листьями, довольный шуткой. Событие давнее, но памятное – здесь, в Белой Кринице, в домовом храме Григорий Отрепьев обручился с Мариной Мнишек.
– Плохое сравнение, – отозвалась Дульская сухо.
– Почему же?
Ему нравится дразнить ее. Не все ей тешиться комплиментами лощеных поклонников.
– Отрепьев был жалким проходимцем, – слышит он. – Януш – настоящий мужчина.
– Вам лучше знать.
– Разве мужчины горланят сейчас в Варшаве? Школяры, молокососы. – Дульская побледнела от ярости. – Слепые котята… Виват принцу Конти! Виват курфюрсту Августу! Сколько кандидатов – десять, может, уже двадцать? Да не все ли равно! Перессорились, передрались, кланяемся иностранцам. Научите, проше пана, жить в согласии! Скажите, Элиас, почему так трудно вдолбить в мозги главное: Польше нужны солдаты и хлеб. Кто же, скажите, кто, кроме Мазепы, отнимет у москалей левый берег? Наши предки возрадуются на небесах, когда Януш перетопит москалей в Днепре.
– Вы великолепны, княгиня.
Правый уголок его губ дергается. Он подражает Сагрипанти, его иронической гримасе.
– Какова же награда герою? Безусловно, трон, милостивая пани. Сейм единодушно, при оглушительных возгласах…
Дульская зажала уши.
– Виват королю Яну! – пропел иезуит. – Виват королеве Анне! Надеюсь, вы позовете меня на свадьбу?
– Перестаньте!
«Вам неприятно, княгиня, – думает Броджио. – Ничтожный слуга церкви потрошит вашу душу…»
– Я же прав, ваша светлость. Не могу допустить, чтобы вы поднесли столь завидному жениху тыкву.
Положим, Дульская не заманит к алтарю прожженного волокиту. Но пусть она пылает, пусть верит. Охлаждать ее не следует. Броджио заговорил мягче.
Мазепа своенравен. Он постоянно должен чувствовать внимание к своей особе. Нужна щедрость. Сразу после выборов, чем бы они ни окончились, послать Мазепе дар, крупный дар. И не из Ходорова, личного имения княгини, а отсюда, из Белой Криницы, от имени Вишневецких. Надо укрепить доверие гетмана к Польше, некогда ущемленное.
– Кроме щедрости, – прибавил иезуит, – необходимо терпение.
– Не беспокойтесь, пане, – повеселела Дульская. – Я в детстве носилась на степных жеребцах.
Обедают вдвоем, в угловой башне. В окно из парка летит птичий гам. Повару-французу Броджио заказал мясо по-бургундски. Оно тушилось семь часов в красном вине, с дюжиной трав, и удалось на славу. Скрипачи, исполняя желание Броджио, играют марши. Снизу глухо пробиваются хмельные выкрики придворных шляхтичей.
– Свора дармоедов, – морщится Дульская. – Вы спасаете меня от них, мой друг.
Шляхтичи забавляют Элиаса. Все как один притворяются влюбленными в княгиню и разыгрывают ревность. Проходя мимо римского посланца, хватаются за шпаги, топорщат усы.
– Чуть-чуть бы еще гвоздики, – говорит он, жуя мясо. – Самую малость.
Видел бы его покойный отец, простой провинциальный священник, огрубевший, омужичившийся в своем захолустном приходе!
Разве он смел мечтать о кардинальской мантии! Элиас смеет, алая ткань, пахнущая благовониями, столь восхитительная на ощупь, кажется доступной под сводами дворца Вишневецких. Если Дульская поднимется к трону… А почему бы нет? Чем она хуже королевы Марыси – дочери французского капитана гвардии, варшавской придворной камеристки, которая сменила дюжину мужей и любовников, пока не подцепила Яна Собесского? Польская корона побывала на многих головах.
Носить ее, впрочем, хлопотно. Михал – дед нынешнего Михала – получил в Варшаве дворец без мебели, без посуды приличной, так разорена была казна. Король вынужден был есть в частных домах. Зато корона позволила ему жениться на Элеоноре, сестре императора Леопольда.
Чьей голове сиять нынче? В любом случае дом Вишневецких – солидная опора для игры, которую затеяла Дульская.
– Спутать нам карты, – рассуждает Броджио, – может лишь одна персона, царь Петр. Понятно, если его не ухлопают бояре и стрельцы. Достаточно ли ловок гетман в конспирации? Царь ведь скор на расправу.
– Не бойтесь. Даже Орлик, генеральный писарь, не знает, что на уме у Януша.
– Даже вы, княгиня, – дразнит Элиас.
Все же есть граница, которую он, худородный Элиас Броджио, переступать не должен и не смеет. Не смеет – вот что особенно досадно. Прах побери, он же привык как будто смотреть на сверкающие гербы, не жмурясь! В Хофбурге, при дворе всесильного императора, и то было проще. Почему? Быть может, сила женской красоты, недоступной красоты смущает его, вызывает странную тревогу?
Кому она дозволит властвовать над собой – Ходоровская-Вишневецкая? Во всяком случае, не ему…
На исходе июня, в знойный полдень шлейф пыли навис над шляхом, ведущим к Белой Кринице. Гарнизон кинулся к пушкам – вдруг гайдамаки! Картечь не понадобилась – фортеция салютовала парадно, распознав своих. Двор наполнился громом копыт.
Вслед за передовым отрядом, запряженная шестеркой, ворвалась карета, облицованная разлапистыми коваными гербами. Князь Михал, чернявый, быстрый, с пластырем на лбу – отпечатком сеймовских раздоров – вбежал по лестнице, упал перед матерью на одно колено и прижался губами к ее платью.
Конники во дворе оглашали новость – на троне король Август.
12
Принчипе Куракин и кавалер Глушков – новые постояльцы в палаццо Рота – живут в одной комнате, а видятся редко.
Глушков склонности своей порочной не переломил, нет-нет да и сбежит в Редуту, игорный вертеп, просаживать отцовские деньги. Ученье в башку не идет, одно беспутство. Мартинович сетует: на что такой недотепа нужен на корабле?
Кавалеры день и ночь на судах. Лето – пора страдная. Изволь увериться на ощупь, каковы они – тартаны, фелуки, галеры, буртьо! Что за снасть на них, как на них плавать?
Как-то раз позвала синьора Рота высокочтимого принчипе в свои покои – откушать. Спросила, доволен ли он жильем, стряпней. Вкусна ли русская похлебка, минестроне с капустой, заказанная московитом.
Борис благодарил. Повариха искусна, еда хорошая. Служанка, подметающая камору, прилежна. И вдруг запнулся на полуслове, онемел.
– Франческа, моя племянница, – сказала синьора.
Странная совершилась перемена. Гостиная наполнилась иным дыханием, вся посветлела. Между тем лишь нитка жемчуга блестела на вошедшей, на ее белой, тонкой шее.
Синьорина присела в легком поклоне. Борис забыл законы политеса, не сдвинулся с места.
– Садись, Франческа, – приказала синьора. – Спроси принчипе, Франческа, не мешает ли ему твоя музыка. Ты, наверно, бренчишь слишком громко.
Не раз доносилось до Бориса звучание струн откуда-то из недр старого дома, не поймешь, сверху или снизу. Струны лопотали беззаботно и нежно. «Нет, что за помеха, – ответил он мысленно. – Напротив, весьма приятная музыка». Вымолвить не смог, слова итальянские иссякли.
Молчала и Франческа, смотрела на московита глазами широко открытыми. Обоих поразила немота. Зато тараторила синьора, упоенная собственной речистостью.
– Принчипе споет нам что-нибудь русское. Пожалуйста, принчипе!
– Я петь не умею, – выдавил Борис.
Жевал, не сознавая, чем его потчуют, не чувствуя вкуса. Ничего не видя, кроме глаз Франчески, таивших что-то.
Пройдет время, Борис Куракин открыто признается потомкам:
«Так был инаморат, что тот амор из сердца не вышел и никогда не выйдет».
Вначале же было лишь смятение. Сто раз спрашивал себя – почему так смотрела на него Франческа. Слушал Мартиновича, вязал морские узлы, крепил паруса, корил Глушкова за небрежение, а гостиной в доме Рота не покидал. Видел и себя – бессловесного, присохшего к стулу.
Бывало, ведь грезил – подарит ему амор знатная красавица, из тех, что подплывали к Ламбьянке в разукрашенных гондолах слушать русское пение. Уведет в невиданную роскошь, усладит необычайно.
Тогда Аврашка позавидовал бы. Не лез бы со своей Жанеттой. Подумаешь, – шайка с теплой водой!
Те принцессы в гондолах, под бархатными навесами, проплыли мимо, пересмеиваясь со своими галантами. Амор оказался под одной с Борисом крышей. Близко и вместе с тем далеко, на краю света. Знает ли Франческа, какое причинила страданье? Борис ловит слухом цитру, лопочущую где-то, и беззаботность сих звуков для него жестока.
На площади Сан-Марко, у Часовой башни, у прокураций – сиречь приказов венецейских – сидят писцы, сочиняют грамоты какие хочешь. Противно открывать душу алчному пройдохе, покупать слова для Франчески, да надобно смириться, у самого ни уменья не хватит, ни смелости.
«Где то время, когда я беспечно гулял по лугам, упоенный зрелищем цветущей природы! Ныне иная красота, иное совершенство пленяют меня. Отчего я не могу потушить пламя, сжигающее меня, отчего не могу уйти, забыться в глубине лесов или на берегу моря, под ропот его волн? Отчего не в состоянии презирать ту, которая презирает меня?»
Точно ли презирает? Пускай, так оно чувствительнее.
«Все же я хочу вложить письмо в руки той, которая уже держит мое сердце. Пусть перо выскажет вам то, что язык вымолвить не в силах. О, синьорина, лучи прелести вашей вызвали смертельную бледность на лице слуги вашего…»
Не чересчур ли это – слуга? Ладно, ведь ради политеса!
«…ожидающего решения своей участи! Умираю от недуга сердечного, но взираю с надеждой на красоту, убивающую меня, ибо только она способна возвратить меня к жизни. О синьорина! Может ли красота, столь совершенная, как ваша, быть безжалостной?»
Дома Борис переписал послание, внизу пышно раскудрявил – «принчипе Борис Куракин».
Царь Петр тоже воспылал амором к иноземке. Вот и ему – принчипе – подобная же судьба.
Служанка божилась – она вложила цидулку прямо в руку синьорине. Хозяйка не заметила. Что сказала Франческа? Ничего. Дни, недели целые длится неизвестность. Близится сентябрь, конец экзерсисов в гавани. Как идти в плаванье, надолго идти, не имея ответа?
Второе письмо Борис составил своими словами, по-русски, затем перевел.
«Почто не отвечаешь? Нет в тебе жалости. Лучше мне на дне морском окончить жизнь, чем терпеть такое. Подай весть, хоть какую».
Мартинович уже готовит свою фелуку к походу. Месяц, а то и два скитаться по волнам…
Прежде на кухню за прибавкой посылал Глушкова, и обжора бегал охотно. Теперь спускался с миской сам. Как бы ненароком плутал по дому. Крался как вор. Наконец счастливый случай выпал. В полутемном закоулке, пропахшем плесенью, толкнул дверь и оторопел – в резкой яркости, будто из солнца возникшая, стояла на балконе Франческа, клала корм в птичью клетку.
Франческа обернулась и негромко вскрикнула. Борис, снова во власти ее глаз, пробормотал:
– Почему не отвечаешь?
Только эти слова, которыми начал письмо, и нашлись. А глаза ширились, и солнца уже не стало, и клетки, прибитой к столбу, и домов на той стороне канала – все исчезло, кроме глаз Франчески.
Шагнул к синьорине, неловко прижал к себе. Увидел на своей груди ее руку, ослабевшую, разжатую. Зерна для птицы сыпались на пол.
Борис больше не допытывался, почему не отвечала.
Встречались сперва на чердаке, где висели военные мундиры герцогства Пармского. Лазоревые, синие, с серебряным шитьем, с золотым, всех градусов, кои добывал себе отец Франчески. Мундиры взмахивали рукавами, уступали дорогу, смыкались, как живые.
Открылись Борису лестницы, неведомые прежде, мебелью загороженные входы, боковые балконцы над безымянной протокой, над рассохшейся, отгулявшей свой век ладьей.
Устав от поцелуев, Франческа рассказывала Борису городские новости. В палаццо Вендрамин был семейный праздник, опять бросали в Каналь Гранде дорогие подсвечники и блюда.
– Девать некуда?
– Смешной ты. Они же нарочно. Ночью послали слуг. Не бойся, ничего не пропало.
Бориса выпытывала, какова Московия, как там одеваются, как свадьбы справляют, много ли снега и льда. Удивилась, узнав, что по Москве-реке каждую зиму езди хоть на тройке. Каналы Венеции замерзают в сто лет один раз, да и то, говорят, некрепко.
Ничем не был омрачен амор, когда от синьоры Рота явилась служанка звать милостивого принчипе наверх. Все же первая догадка Бориса тревожная: выследили, подсмотрели… Ноги вязли в ворсистом ковре гостиной. Поклонился сдержанно.
Синьора повела речь о погоде, затем о дороговизне на рынке, о тяжелых заботах вдовьих – дом содержать. Борис крушил зубами неподатливый корж из миндаля с апельсинными корками. Не прибавки ли она домогается за жилье?
– Злополучный Чезаре! – и она обратилась к портрету мужа. – Ты лежишь в земле, а твои враги торжествуют.
Чезаре, бравый воин, стоит не шелохнувшись у белого строения, пожираемого огнем. Панцирь выпячен спереди и заострен, точно судовой киль. Бородку вздернул с гонором.
– Смерть герцога удар для нас, принчипе, страшный удар. В Парме все переменилось…
Есть, однако, и друзья. Благородные люди, жаждущие восстановить справедливость. После того, что перенес Чезаре на службе, – лишения, раны… Дворянский диплом пропал не случайно, его спрятали с умыслом, и друзья, верные отважные друзья, питают надежду…
Синьора Рота говорила прерывисто, губа, усеянная колючками, прыгала.
– Молодой герцог слабоволен, принчипе. Он кукла, принчипе, он Пульчинелло, знаете, которого дергают за веревки…
Борису обидно за Чезаре, дядю Франчески. Сам не больно взыскан наградой. Два лета под Азовом бился, а велик ли за то ришпект? Застрял в поручиках…
– Принчи-пе, принчи-ипе, – выпевает синьора.
Все зависит от секретаря герцога. На него-то и рассчитывают друзья Чезаре. Секретарь обещал отдать им диплом. Но ведь ныне все требуют денег. Что стоит секретарю взять бумагу из архива? У титулованного синьора совести не больше, чем у мясника Джулио, который всегда норовит обвесить.
– Принчипе не представляет, как испортились нравы. Стыда теперь нет, люди забыли, что это такое…
Секретарю надо заплатить пятьсот золотых. Гнусный грабитель, не имеющий сострадания к беззащитной вдове! Синьора Рота потеряла сон, она в отчаянии. Принчипе должен поверить, она никогда не стала бы просить его…
– Я сказала себе – принчипе великодушен…
Бориса кинуло в жар. Пятьсот золотых… Грабеж, подлинно грабеж… Открыл было рот, чтобы признаться, – половины и то не наскрести сразу. С деревень доход худой.
Нет, не повернулся язык. Деньги надо достать, надо… Хоть банкиру кланяйся, а надо, ради Франчески. Все время, пока шла беседа, ощущал Борис ее незримое присутствие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Дрозд черный, он везде клюет. Федор видел его с красивой госпожой. Гуляли по парку, спустились к реке.
Насмешил Федор рейтар. Не жена вовсе, а мать князя. По виду не скажешь, это верно. Двух мужей похоронила. Окрестные паны наперебой сватаются. Одного она арапником огрела, до того привязался. Ночевал у стен замка.
Здесь, поди, и с монахом балуется, думает Федор. Да какой он монах, без монастыря!
Еще не ведает азовский унтер, что за надобность свела в Белой Кринице иезуита, княгиню Дульскую и купца Гваскони.
Из Венеции иезуит направился сперва в Рим, где получил напутствие от кардинала Сагрипанти. Оттуда, в настроении отменнейшем, двинулся на север, сбежал от итальянской жары, чрезмерной для нежной кожи.
Сагрипанти, влиятельнейшее лицо в Риме, протектор Восточной Европы, маркиз Джузеппе Сагрипанти согласился с планом Броджио.
В Варшаве, пребывающей в горячке выборов, братство Иисуса имеет достаточно глаз и ушей. А Мазепа нужен при любых обстоятельствах. Честолюбие его и полководческий дар обещают многое. Гетман себе на уме, карты свои не раскрыл, но Броджио заверил кардинала: Дульская накинула поводок на малоросса. Переписку с княгиней он не прекращает, а это знак добрый.
Важно, чтобы поводок не порвался. Дульская нуждается в совете, в поддержке – ведь терпеть старого повесу нелегко для пылкой любовницы.
Направляясь к Белой Кринице, Броджио навестил несколько замков. Уния местами привилась, вельможи вовлекают крестьян ревностно. Что ж, содействовать благому делу не грех и плетью. Уния – вот вернейшее средство подчинить Россию императору и папе.
Вообще, все складывается пока недурно. Даже этот русский, куракинский денщик, лезет в руки. Выскочил из экипажа, как пробка из бутылки. Подарил же сюрприз старик Гваскони. Возможно, надо будет вернуть князю беглого слугу – для вящей дружбы.
– Морда у холопа смышленая, – сказала про него Дульская.
– Мой Куракин, – бросил иезуит небрежно, – этого не оценил. Уменье выбирать подчиненных приходит с годами.
Они вышли из калитки парка и чуть не столкнулись с московитом. Он учтиво поклонился. Карие глаза Дульской задержались на ладной фигуре холопа. Иезуит сделал вид, как и прежде, что не узнал азовца.
Тропа, огибая парк, вздымалась на крепостной холм. Из плотной зелени вырос, плавясь на солнце, золоченый верх костела.
– Уповаю на то, – усмехнулся Элиас, – что новая Марина не заставит нас краснеть.
Иезуит помахивал веткой клена, ласкал себя лапчатыми листьями, довольный шуткой. Событие давнее, но памятное – здесь, в Белой Кринице, в домовом храме Григорий Отрепьев обручился с Мариной Мнишек.
– Плохое сравнение, – отозвалась Дульская сухо.
– Почему же?
Ему нравится дразнить ее. Не все ей тешиться комплиментами лощеных поклонников.
– Отрепьев был жалким проходимцем, – слышит он. – Януш – настоящий мужчина.
– Вам лучше знать.
– Разве мужчины горланят сейчас в Варшаве? Школяры, молокососы. – Дульская побледнела от ярости. – Слепые котята… Виват принцу Конти! Виват курфюрсту Августу! Сколько кандидатов – десять, может, уже двадцать? Да не все ли равно! Перессорились, передрались, кланяемся иностранцам. Научите, проше пана, жить в согласии! Скажите, Элиас, почему так трудно вдолбить в мозги главное: Польше нужны солдаты и хлеб. Кто же, скажите, кто, кроме Мазепы, отнимет у москалей левый берег? Наши предки возрадуются на небесах, когда Януш перетопит москалей в Днепре.
– Вы великолепны, княгиня.
Правый уголок его губ дергается. Он подражает Сагрипанти, его иронической гримасе.
– Какова же награда герою? Безусловно, трон, милостивая пани. Сейм единодушно, при оглушительных возгласах…
Дульская зажала уши.
– Виват королю Яну! – пропел иезуит. – Виват королеве Анне! Надеюсь, вы позовете меня на свадьбу?
– Перестаньте!
«Вам неприятно, княгиня, – думает Броджио. – Ничтожный слуга церкви потрошит вашу душу…»
– Я же прав, ваша светлость. Не могу допустить, чтобы вы поднесли столь завидному жениху тыкву.
Положим, Дульская не заманит к алтарю прожженного волокиту. Но пусть она пылает, пусть верит. Охлаждать ее не следует. Броджио заговорил мягче.
Мазепа своенравен. Он постоянно должен чувствовать внимание к своей особе. Нужна щедрость. Сразу после выборов, чем бы они ни окончились, послать Мазепе дар, крупный дар. И не из Ходорова, личного имения княгини, а отсюда, из Белой Криницы, от имени Вишневецких. Надо укрепить доверие гетмана к Польше, некогда ущемленное.
– Кроме щедрости, – прибавил иезуит, – необходимо терпение.
– Не беспокойтесь, пане, – повеселела Дульская. – Я в детстве носилась на степных жеребцах.
Обедают вдвоем, в угловой башне. В окно из парка летит птичий гам. Повару-французу Броджио заказал мясо по-бургундски. Оно тушилось семь часов в красном вине, с дюжиной трав, и удалось на славу. Скрипачи, исполняя желание Броджио, играют марши. Снизу глухо пробиваются хмельные выкрики придворных шляхтичей.
– Свора дармоедов, – морщится Дульская. – Вы спасаете меня от них, мой друг.
Шляхтичи забавляют Элиаса. Все как один притворяются влюбленными в княгиню и разыгрывают ревность. Проходя мимо римского посланца, хватаются за шпаги, топорщат усы.
– Чуть-чуть бы еще гвоздики, – говорит он, жуя мясо. – Самую малость.
Видел бы его покойный отец, простой провинциальный священник, огрубевший, омужичившийся в своем захолустном приходе!
Разве он смел мечтать о кардинальской мантии! Элиас смеет, алая ткань, пахнущая благовониями, столь восхитительная на ощупь, кажется доступной под сводами дворца Вишневецких. Если Дульская поднимется к трону… А почему бы нет? Чем она хуже королевы Марыси – дочери французского капитана гвардии, варшавской придворной камеристки, которая сменила дюжину мужей и любовников, пока не подцепила Яна Собесского? Польская корона побывала на многих головах.
Носить ее, впрочем, хлопотно. Михал – дед нынешнего Михала – получил в Варшаве дворец без мебели, без посуды приличной, так разорена была казна. Король вынужден был есть в частных домах. Зато корона позволила ему жениться на Элеоноре, сестре императора Леопольда.
Чьей голове сиять нынче? В любом случае дом Вишневецких – солидная опора для игры, которую затеяла Дульская.
– Спутать нам карты, – рассуждает Броджио, – может лишь одна персона, царь Петр. Понятно, если его не ухлопают бояре и стрельцы. Достаточно ли ловок гетман в конспирации? Царь ведь скор на расправу.
– Не бойтесь. Даже Орлик, генеральный писарь, не знает, что на уме у Януша.
– Даже вы, княгиня, – дразнит Элиас.
Все же есть граница, которую он, худородный Элиас Броджио, переступать не должен и не смеет. Не смеет – вот что особенно досадно. Прах побери, он же привык как будто смотреть на сверкающие гербы, не жмурясь! В Хофбурге, при дворе всесильного императора, и то было проще. Почему? Быть может, сила женской красоты, недоступной красоты смущает его, вызывает странную тревогу?
Кому она дозволит властвовать над собой – Ходоровская-Вишневецкая? Во всяком случае, не ему…
На исходе июня, в знойный полдень шлейф пыли навис над шляхом, ведущим к Белой Кринице. Гарнизон кинулся к пушкам – вдруг гайдамаки! Картечь не понадобилась – фортеция салютовала парадно, распознав своих. Двор наполнился громом копыт.
Вслед за передовым отрядом, запряженная шестеркой, ворвалась карета, облицованная разлапистыми коваными гербами. Князь Михал, чернявый, быстрый, с пластырем на лбу – отпечатком сеймовских раздоров – вбежал по лестнице, упал перед матерью на одно колено и прижался губами к ее платью.
Конники во дворе оглашали новость – на троне король Август.
12
Принчипе Куракин и кавалер Глушков – новые постояльцы в палаццо Рота – живут в одной комнате, а видятся редко.
Глушков склонности своей порочной не переломил, нет-нет да и сбежит в Редуту, игорный вертеп, просаживать отцовские деньги. Ученье в башку не идет, одно беспутство. Мартинович сетует: на что такой недотепа нужен на корабле?
Кавалеры день и ночь на судах. Лето – пора страдная. Изволь увериться на ощупь, каковы они – тартаны, фелуки, галеры, буртьо! Что за снасть на них, как на них плавать?
Как-то раз позвала синьора Рота высокочтимого принчипе в свои покои – откушать. Спросила, доволен ли он жильем, стряпней. Вкусна ли русская похлебка, минестроне с капустой, заказанная московитом.
Борис благодарил. Повариха искусна, еда хорошая. Служанка, подметающая камору, прилежна. И вдруг запнулся на полуслове, онемел.
– Франческа, моя племянница, – сказала синьора.
Странная совершилась перемена. Гостиная наполнилась иным дыханием, вся посветлела. Между тем лишь нитка жемчуга блестела на вошедшей, на ее белой, тонкой шее.
Синьорина присела в легком поклоне. Борис забыл законы политеса, не сдвинулся с места.
– Садись, Франческа, – приказала синьора. – Спроси принчипе, Франческа, не мешает ли ему твоя музыка. Ты, наверно, бренчишь слишком громко.
Не раз доносилось до Бориса звучание струн откуда-то из недр старого дома, не поймешь, сверху или снизу. Струны лопотали беззаботно и нежно. «Нет, что за помеха, – ответил он мысленно. – Напротив, весьма приятная музыка». Вымолвить не смог, слова итальянские иссякли.
Молчала и Франческа, смотрела на московита глазами широко открытыми. Обоих поразила немота. Зато тараторила синьора, упоенная собственной речистостью.
– Принчипе споет нам что-нибудь русское. Пожалуйста, принчипе!
– Я петь не умею, – выдавил Борис.
Жевал, не сознавая, чем его потчуют, не чувствуя вкуса. Ничего не видя, кроме глаз Франчески, таивших что-то.
Пройдет время, Борис Куракин открыто признается потомкам:
«Так был инаморат, что тот амор из сердца не вышел и никогда не выйдет».
Вначале же было лишь смятение. Сто раз спрашивал себя – почему так смотрела на него Франческа. Слушал Мартиновича, вязал морские узлы, крепил паруса, корил Глушкова за небрежение, а гостиной в доме Рота не покидал. Видел и себя – бессловесного, присохшего к стулу.
Бывало, ведь грезил – подарит ему амор знатная красавица, из тех, что подплывали к Ламбьянке в разукрашенных гондолах слушать русское пение. Уведет в невиданную роскошь, усладит необычайно.
Тогда Аврашка позавидовал бы. Не лез бы со своей Жанеттой. Подумаешь, – шайка с теплой водой!
Те принцессы в гондолах, под бархатными навесами, проплыли мимо, пересмеиваясь со своими галантами. Амор оказался под одной с Борисом крышей. Близко и вместе с тем далеко, на краю света. Знает ли Франческа, какое причинила страданье? Борис ловит слухом цитру, лопочущую где-то, и беззаботность сих звуков для него жестока.
На площади Сан-Марко, у Часовой башни, у прокураций – сиречь приказов венецейских – сидят писцы, сочиняют грамоты какие хочешь. Противно открывать душу алчному пройдохе, покупать слова для Франчески, да надобно смириться, у самого ни уменья не хватит, ни смелости.
«Где то время, когда я беспечно гулял по лугам, упоенный зрелищем цветущей природы! Ныне иная красота, иное совершенство пленяют меня. Отчего я не могу потушить пламя, сжигающее меня, отчего не могу уйти, забыться в глубине лесов или на берегу моря, под ропот его волн? Отчего не в состоянии презирать ту, которая презирает меня?»
Точно ли презирает? Пускай, так оно чувствительнее.
«Все же я хочу вложить письмо в руки той, которая уже держит мое сердце. Пусть перо выскажет вам то, что язык вымолвить не в силах. О, синьорина, лучи прелести вашей вызвали смертельную бледность на лице слуги вашего…»
Не чересчур ли это – слуга? Ладно, ведь ради политеса!
«…ожидающего решения своей участи! Умираю от недуга сердечного, но взираю с надеждой на красоту, убивающую меня, ибо только она способна возвратить меня к жизни. О синьорина! Может ли красота, столь совершенная, как ваша, быть безжалостной?»
Дома Борис переписал послание, внизу пышно раскудрявил – «принчипе Борис Куракин».
Царь Петр тоже воспылал амором к иноземке. Вот и ему – принчипе – подобная же судьба.
Служанка божилась – она вложила цидулку прямо в руку синьорине. Хозяйка не заметила. Что сказала Франческа? Ничего. Дни, недели целые длится неизвестность. Близится сентябрь, конец экзерсисов в гавани. Как идти в плаванье, надолго идти, не имея ответа?
Второе письмо Борис составил своими словами, по-русски, затем перевел.
«Почто не отвечаешь? Нет в тебе жалости. Лучше мне на дне морском окончить жизнь, чем терпеть такое. Подай весть, хоть какую».
Мартинович уже готовит свою фелуку к походу. Месяц, а то и два скитаться по волнам…
Прежде на кухню за прибавкой посылал Глушкова, и обжора бегал охотно. Теперь спускался с миской сам. Как бы ненароком плутал по дому. Крался как вор. Наконец счастливый случай выпал. В полутемном закоулке, пропахшем плесенью, толкнул дверь и оторопел – в резкой яркости, будто из солнца возникшая, стояла на балконе Франческа, клала корм в птичью клетку.
Франческа обернулась и негромко вскрикнула. Борис, снова во власти ее глаз, пробормотал:
– Почему не отвечаешь?
Только эти слова, которыми начал письмо, и нашлись. А глаза ширились, и солнца уже не стало, и клетки, прибитой к столбу, и домов на той стороне канала – все исчезло, кроме глаз Франчески.
Шагнул к синьорине, неловко прижал к себе. Увидел на своей груди ее руку, ослабевшую, разжатую. Зерна для птицы сыпались на пол.
Борис больше не допытывался, почему не отвечала.
Встречались сперва на чердаке, где висели военные мундиры герцогства Пармского. Лазоревые, синие, с серебряным шитьем, с золотым, всех градусов, кои добывал себе отец Франчески. Мундиры взмахивали рукавами, уступали дорогу, смыкались, как живые.
Открылись Борису лестницы, неведомые прежде, мебелью загороженные входы, боковые балконцы над безымянной протокой, над рассохшейся, отгулявшей свой век ладьей.
Устав от поцелуев, Франческа рассказывала Борису городские новости. В палаццо Вендрамин был семейный праздник, опять бросали в Каналь Гранде дорогие подсвечники и блюда.
– Девать некуда?
– Смешной ты. Они же нарочно. Ночью послали слуг. Не бойся, ничего не пропало.
Бориса выпытывала, какова Московия, как там одеваются, как свадьбы справляют, много ли снега и льда. Удивилась, узнав, что по Москве-реке каждую зиму езди хоть на тройке. Каналы Венеции замерзают в сто лет один раз, да и то, говорят, некрепко.
Ничем не был омрачен амор, когда от синьоры Рота явилась служанка звать милостивого принчипе наверх. Все же первая догадка Бориса тревожная: выследили, подсмотрели… Ноги вязли в ворсистом ковре гостиной. Поклонился сдержанно.
Синьора повела речь о погоде, затем о дороговизне на рынке, о тяжелых заботах вдовьих – дом содержать. Борис крушил зубами неподатливый корж из миндаля с апельсинными корками. Не прибавки ли она домогается за жилье?
– Злополучный Чезаре! – и она обратилась к портрету мужа. – Ты лежишь в земле, а твои враги торжествуют.
Чезаре, бравый воин, стоит не шелохнувшись у белого строения, пожираемого огнем. Панцирь выпячен спереди и заострен, точно судовой киль. Бородку вздернул с гонором.
– Смерть герцога удар для нас, принчипе, страшный удар. В Парме все переменилось…
Есть, однако, и друзья. Благородные люди, жаждущие восстановить справедливость. После того, что перенес Чезаре на службе, – лишения, раны… Дворянский диплом пропал не случайно, его спрятали с умыслом, и друзья, верные отважные друзья, питают надежду…
Синьора Рота говорила прерывисто, губа, усеянная колючками, прыгала.
– Молодой герцог слабоволен, принчипе. Он кукла, принчипе, он Пульчинелло, знаете, которого дергают за веревки…
Борису обидно за Чезаре, дядю Франчески. Сам не больно взыскан наградой. Два лета под Азовом бился, а велик ли за то ришпект? Застрял в поручиках…
– Принчи-пе, принчи-ипе, – выпевает синьора.
Все зависит от секретаря герцога. На него-то и рассчитывают друзья Чезаре. Секретарь обещал отдать им диплом. Но ведь ныне все требуют денег. Что стоит секретарю взять бумагу из архива? У титулованного синьора совести не больше, чем у мясника Джулио, который всегда норовит обвесить.
– Принчипе не представляет, как испортились нравы. Стыда теперь нет, люди забыли, что это такое…
Секретарю надо заплатить пятьсот золотых. Гнусный грабитель, не имеющий сострадания к беззащитной вдове! Синьора Рота потеряла сон, она в отчаянии. Принчипе должен поверить, она никогда не стала бы просить его…
– Я сказала себе – принчипе великодушен…
Бориса кинуло в жар. Пятьсот золотых… Грабеж, подлинно грабеж… Открыл было рот, чтобы признаться, – половины и то не наскрести сразу. С деревень доход худой.
Нет, не повернулся язык. Деньги надо достать, надо… Хоть банкиру кланяйся, а надо, ради Франчески. Все время, пока шла беседа, ощущал Борис ее незримое присутствие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54