Я долго лежал, не ворочаясь, и никак не мог уснуть. Вдруг в углу послышался шорох. Я зажег спичку. И что бы ты думал? Раненый русский матрос подполз к бочонку с порохом. В единственной своей руке он держал трут и огниво. Белый как полотно, со стиснутыми зубами, он напрягал остаток своих сил, пытаясь одной рукой высечь искру. Еще немного, и все мы, вместе с ним, со всей землянкой взлетели бы на воздух.
Я спрыгнул на пол, вырвал у него из руки огниво и закричал не своим голосом. Почему я закричал? Опасность уж миновала. Поверь, Морис, впервые за время войны мне стало страшно. Если раненый, истекающий кровью матрос, которому оторвало руку, не сдается, а пытается взорвать на воздух себя и противника – тогда надо прекращать войну. С такими людьми воевать безнадежно».
Героизм людей, подобных безымянному матросу, представляется еще большим, если принять во внимание и то, что они подчас испытывали чувства, совершенно естественные и понятные в живом, из плоти и нервов человеке, оказавшемся в условиях почти нечеловеческих.
В солдатских и матросских речениях времен обороны, среди этих кратких, нередко шутливых определений пушек и ядер, перестрелки и бомбардировки, есть одно, поражающее своей горькой меткостью: ступа . Так называли осажденный Севастополь. Может, подразумевая сосуд, в котором толкут что-либо, часто и сильно ударяя тяжелым пестом; может, мельничную долбленую колоду, в которую бьют увесистые толкачи. То ли, другое ли, но мрачный смысл ясен: город был как ступа. И все они, защитники города, находились как в ступе, где их «толкли», обращая в прах, наполняя все окрест трупным запахом.
«Солдаты и матросы на работе, в походе, в одиночной посылке, на отдыхе, спят ли, пищу ли варят, едят ли – все над ними тот же треск, все или того подобьет, или другого совсем выхватит. И это за днем ночью, за ночью днем, месяц за месяцем, без перерыва. Какое-то тупое, одуряющее состояние овладело людьми» (из воспоминаний Г. Чаплинского).
«Скоро ли кончится эта ужасная война; страшно как нам всем надоела». «Если уж суждено пасть, так пасть поскорее; а жить так и томиться, это хоть кого с ума сведет!» «Мы так, с позволения сказать, особачились на это время, что, право, поглупели все; да оно и не мудрено, когда ум одним только и занят; когда не только на яву, но и во сне все те же предметы, как-то: сражения, бомбардировки… Ведь решительно в голову ничего не лезет». «Когда это кончится? Мы начинаем терять всякое терпение… Ведь каждый день одно и то же, да и впереди не видишь ничего. Кроме того, досадно видеть, что противники наши обладают такими средствами, какими мы не в состоянии» (из писем капитан-лейтенанта П. Лесли).
Нахимов, конечно, тоже ощущал перерасход нервной энергии, страшную физическую (рвоты, головокружение, обмороки) и нравственную усталь. И хотя из осажденного города сообщали: «Наш Павел Степанович такой молодец, что чудо!», однако и прибавляли: «постарел». К тому же после, контузий его мучили боли в спине, он перехворал еще и холериной.
Будь Нахимов «нечувствителен» к тому, что творилось вокруг, находись он в том спокойствии, которое почему-то приписывают весьма эмоциональным обитателям Олимпа, то он был бы небожителем, а не смертным, поправшим смерть. Он взнуздывал себя железной уздой: «Если я держусь еще на ногах, то этим я обязан моей усиленной, тревожной деятельности и постоянному волнению». И еще его «держала» общая надежда севастопольцев: «Пока Павел Степанович с нами…»
Если Нахимов являлся надеждой и опорой севастопольских подвижников, то и они являлись надеждой и опорой Нахимова. Павел Степанович, несомненно, был душой обороны. Но и его душа нуждалась в ответном, встречном движении. Масса воюющих людей и руководитель этой массы находились в постоянном, нерасторжимом общении. Они оказывали друг на друга сильное, благое, вседневное влияние. То было нравственное единение военачальника и подчиненных.
Да, он был «с нами». И редко, редко бывал с ними – с высшим командованием. Тут-то и крылись дополнительные, весьма ощутительные трудности.
Нахимов ходил не только под бомбами, ядрами и картечью, но и под начальниками, «достоинства» коих вызывали у него горечь, сарказм, негодование. Высшее начальство, повелевавшее защитниками Севастополя, в том числе и Нахимовым, принадлежало к тем генералам, о которых позже было ядовито сказано: «В советах заседать могут, советы подавать не могут».
И Меншиков, и Горчаков, и Моллер, и Станюкович, и Берх, хоть и в разной степени, хоть каждый и по-своему, но всякий из них, распрекрасный в мирное время, оказался отнюдь не прекрасным в военное. И добро бы поступали, как поступал, например, Остен-Сакен, честно и открыто признавший превосходство над собою Павла Степановича. Так ведь нет же, мешали, досаждали, перечили Нахимову. Все они навязывали ему свое «батальное глубокомыслие», свое «первая колонна марширует… вторая колонна марширует…» – короче, именно то, что называется палками в колесах.
При этом они отчетливо сознавали, что именно Нахимов (молчаливо или вслух) признается в Севастополе «наибольшим». Отсюда желчное желание и подловатое умение уязвить его, колоть булавками, от которых, конечно, не помирают, но страдают чувствительно.
Сделать это было нетрудно: официально Нахимов не обладал той властью, какой обладал неофициально. Меншиков лишь незадолго до гибели Павла Степановича утвердил его скрепя сердце всего-навсего помощником Остен-Сакена, начальника Севастопольского гарнизона. И лишь в середине февраля 1855 года он был объявлен исполняющим должность начальника гарнизона. А до того Нахимову формально подчинялись только суда, стоящие на рейде.
Вообразите на минуту вместо Нахимова кого-либо из не всуе помянутых «превосходительств». В печальных севастопольских обстоятельствах любой из них непременно ограничился бы тесной рамкой – «моя хата с краю», распоряжаюсь, мол, судами на рейде, и баста, к прочему касательства не имею.
Не то Нахимов. Он не прячется за чужой спиной, не отходит в сторонку. Нахимов «превышает полномочия», потому что всегда слышит властный зов совести, отчетливо сознает долг перед отчизной, не мыслит бытия своего на отшибе от воюющего, льющего кровь, страждущего солдата и матроса.
Разумеется, несоответствие фактической роли и официального положения нередко задевало самолюбие Павла Степановича. Но всерьез мучило другое: это несоответствие затрудняло боевое дело, которому отдавался он денно и нощно.
Всматриваясь в боевую севастопольскую работу Нахимова, замечаешь характерную особенность: он действует нешумно, без фанфар, не забегая вперед, а по-хозяйски, с той сметливостью и расторопностью, какие присущи русскому народу, «умному, бодрому народу», как сказал Грибоедов.
Мемуары свидетельствуют: одно лишь появление Нахимова среди подвижников крымской Трои удесятеряло их энергию и отвагу. Но «эффект присутствия» не был бы столь силен, если бы адмирал демонстрировал лишь собственное «непоклонение» ядрам. Суть в том, что Павел Степанович, повторим, занят был не картинными разъездами, а страдной работой.
Вот он на 4-м бастионе.
Здесь особенно жарко. Бастион перепахан снарядами. Его громят несколько сот неприятельских орудий. Везде ямы, завалы, кучи щебня, камней, земли. Нахимов указывает командиру бастиона, бывшему капитану «Ростислава»; необходимо соорудить блиндажи. Тот мнется: и без того велики потери, не поспеваем управляться с пушками, какие еще блиндажи… Нахимов настаивает: без них потери будут расти и расти… Две недели кровавого пота – и шесть блиндажей готовы. «Теперь я вижу-с говорит Нахимов, – что для черноморца невозможного ничего нет-с».
Вот он разглядывает неприятельские позиции.
Прильнув к подзорной трубе, Нахимов молчалив, хмур, сосредоточен. Подобно гроссмейстеру, размышляет он над «партией», которую разыгрывает неприятель. Потом высказывает свои соображения. И офицер инженерных войск, специалист, знаток, отмечает не без восхищенного удивления: старый моряк понимал все последствия вражеских саперных работ и твердо определял верные способы противодействия им.
Вот Нахимов узнает о почине батарейцев лейтенанта Перекомского.
Батарея расположилась у оконечности Южной бухты. Англичане так близко, что поражают прислугу из штуцеров. Ночью, тишком лихой Перекомский пробирается со своими ребятами на высоту, занятую британцами, и успевает отрыть траншейку. Еще несколько ночей – и матросы уже в таком расстоянии от врага, что не позволяют ему не только стрелять прицельно, но даже прицеливаться. Англичане вынуждены ретироваться. Перекомский получает «Георгия». Но для Павла Степановича, которому, конечно, в удовольствие наградить храбреца, важен почин артиллеристов: надобно, как мы теперь бы сказали, внедрить этот почин, то есть внушить севастопольцам, как удобны и полезны вот такие контртраншеи, такие ложементы. И они возникают перед всеми укреплениями Южной стороны.
Говоря по-нынешнему, Нахимов ценил инициативу снизу. Адмирал и кавалер, высший авторитет среди героев Севастополя, он внимательно, серьезно выслушивает бойкого матроса. Матросу не нравится что-то, он режет напрямик: «Это не так!» – «Отчего ж не так? Говори», – приглашает Нахимов. Матрос, ничуть не смутившись, толкует свое. Нахимов удовлетворен: «Молодец! Спасибо. Делай так…»
Не оспаривая простого матроса, коль скоро тот прав, Нахимов решительно возражает вице-адмиралу Станюковичу, старшему по должности и человеку с амбицией. Его превосходительство Михаил Николаевич желают списать с пароходо-фрегатов артиллерийских офицеров и отправить на бастионы? Нельзя, парирует Нахимов, пароходы должны действовать.
И точно, они действуют. Действуют по распоряжению Нахимова. Союзники дымят в виду Севастополя; двухтрубный винтовой корабль врага якорил фарватер, ведущий в Песочную бухту. «Таковое неуважение к нам требует урока», – полагает Павел Степанович.
«Урок» дали. И Нахимов, не слишком заботясь о щекотливом Станюковиче, рапортовал: «Молодецкая вылазка наших пароходов напомнила неприятелю, что суда наши хоть разоружены, но по первому приказу закипят жизнью, что, метко стреляя на бастионах, мы не отвыкли от стрельбы на качке…»
В другой раз те же пароходо-фрегаты Нахимов передвигает к Килен-балке и Георгиевской балке. Тем самым, не говоря худого слова начальнику порта, Нахимов прикрывает фрегатскими орудиями сухопутные фортификационные работы.
Ни едкое недоброжелательство главнокомандующего (а Нахимов знал, как презрительно относился к нему, «лапотному дворянину», светлейший князь, лукавый царедворец), ни субординация не остановили Нахимова, когда он в январе и феврале пятьдесят пятого года излагал свои соображения по охране рейда. Махнув рукой на самолюбие, Нахимов даже извинялся перед светлейшим за то, что «решился возвысить свой голос» и обратился не по инстанции. Какое к чертям самолюбие, ежели «появление неприятеля на рейде лишит армию весьма значительной части необходимых и прекрасных войск, а флот – огромной массы сословия, которое развивалось в продолжение полутора века».
Два нахимовских рапорта – образец ясного, конкретного и проницательного рассмотрения создавшейся обстановки. И образец военной распорядительности, не снившейся Меншикову.
Распорядительность, чуждую долгого делопроизводства и чертежной бумаги, расцвеченной красным и синим, показал Нахимов и постройкой моста через Южную бухту. Плавучий мост выручил Корабельную сторону, Малахов курган в самые тяжкие дни обороны: дорога с Городской стороны на Корабельную резко сократилась, стало быть, убыстрилось снабжение ключевых позиций всеми видами довольствия.
Выше упоминалось о чувствительной нехватке снарядов. Казалось бы, адмиралу ничего не оставалось, как скорбно уведомить о сем командование и, уведомив, умыть руки. Павел Степанович не желал отписываться. Он едет к главнокомандующему, почтительно и непреклонно доказывает необходимость экстренных мер. С ним соглашаются. Он тотчас, очевидно опасаясь мешкотности князя, испрашивает разрешения командировать на луганские заводы бывалого моряка, человека много испытавшего и пользующегося его, Нахимова, доверием. Враг канцелярщины, адмирал не потяготился составить наиподробнейшую инструкцию, означив и такую частность, как надбавка платы за извоз… Когда же луганские «товары» начали прибывать в Севастополь, Нахимов, довольный, сияющий, гордится не собою, а вернувшимся из командировки посланцем: «Ну-с, благодарю, отлично распорядились, и, ежели все это осуществится, вам будет честь и слава спасения нашего Севастополя…»
Поглощенный прямым боевым делом, Нахимов поспевал как бы на ходу, но вовсе не походя решать множество дел, кажущихся – лишь кажущихся! – второстепенными.
Заметив, что матросы держат пищу в нелуженых медных котлах, он особым приказом запрещает пользование нелуженой посудой. Подходит летняя пора, он велит разбить у госпиталей палатки: пусть раненые и больные «отдышатся», а тем временем маляры побелят покои.. Он устанавливает строгий порядок вырубки лесов близ Северной стороны; испрашивает награды отличившимся солдатам, матросам, офицерам; делает строгий выговор капитан-лейтенанту, подчиненные которого худо обуты; на свой страх и риск, не дожидаясь решения «инстанций», использует для нужд обороны портовое и корабельное имущество; организует эвакуацию раненых; ходатайствует о льготах гражданским чиновникам-севастопольцам: пусть как и военным, один севастопольский месяц идет за год службы; приказывает зачислить на флотское довольствие матросские семьи… У окружающих даже создается впечатление, что «адмирал владеет каким-нибудь неисчерпаемым источником, благодаря которому может удовлетворить нуждам всех и каждого».
«Источник» был в нем самом. Человек, близко знавший Нахимова, писал: «Неутомимый враг всякого педантства, всякой бумажной деятельности, он отверг все стеснительные при настоящем бедственном обстоятельстве формальности и этим только достиг возможности быстро и успешно осуществлять свои намерения».
6
Давно, вот уж сорок лет, как отгремела великая битва близ бельгийской деревни и юбилей не имел бы ровно никакого значения для осажденного крымского города, если бы союзники не вознамерились именно в этот день – 18 июня 1855 года – овладеть, наконец, Севастополем. «Предполагалось, – иронизирует Энгельс, – разыграть сражение при Ватерлоо в исправленном издании и с другим исходом».
Надо, впрочем, признать, что генерал Пелисье (французский главнокомандующий, подчинявший своему бесцеремонному влиянию английского коллегу лорда Раглана) имел основания предполагать успех первого общего штурма: преимущество в живой силе и числе орудий, преимущество в боезапасе и вообще технических средствах, недавнее падение грозных Камчатского люнета, Селенгинского и Волынского редутов, известия об измотанности осажденных, о том, что ряды храбрейших из храбрых, то есть черноморских моряков, сильно прорежены… Несколько сотен сажен отделяли союзников от Малахова кургана, от Корабельной стороны. Локоть, как говорится, был близок, и Пелисье почти не сомневался в том, что укусит его крепко. Правда, самая близость неприятеля, смекал Пелисье, могла придать делу дурной поворот: ведь русские станут расстреливать штурмующих в упор… Но ежели славно поработать тяжелыми мортирами, ежели провести добрую артиллерийскую подготовку – о, тогда, черт подери, все силы преисподней не вызволят Севастополь. «Севастополь непобедим? Ну так я возьму его!» Артиллерийский шквал сметет русские верки. Потом – атака. И вот он, этот знаменитый город, в руках. Помешать может лишь чудо. А генерал Пелисье, опытный и упорный генерал, в чудеса не верит.
Итак, на рассвете 17-го, в канун знаменательного юбилея, орудия союзников открывают ураганный навесный огонь. Ближе к полуночи неприятельские паровые фрегаты, густо дымя, подходят к Севастопольскому рейду, и теперь уж пальба с моря сливается в один грохот и гул с сухопутной. «Город был буквально засыпан бомбами», – отмечает не дилетант и не сторонний человек, а генерал от артиллерии, находившийся в самом городе. А капитан-лейтенант Лесли, отрывки из писем которого приведены выше, рассказывает: «Я не помню, чтобы все предыдущие бомбардировки были хоть мало-мальски похожи на эту; в этот раз был решительный ад».
Почти в темноте, когда солнце «нового Ватерлоо» еще не взошло, начался штурм. «Огненная река лилась по всему протяжению оборонительной стены», – отмечал современник.
Главный удар обрушился на Малахов курган. Французы сражались блестяще. (Вообще во всех почти боевых операциях они действовали горячее англичан.) «Застрельщичьи батальоны» – батальоны отборных русских стрелков – усмирили бешеную атаку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Я спрыгнул на пол, вырвал у него из руки огниво и закричал не своим голосом. Почему я закричал? Опасность уж миновала. Поверь, Морис, впервые за время войны мне стало страшно. Если раненый, истекающий кровью матрос, которому оторвало руку, не сдается, а пытается взорвать на воздух себя и противника – тогда надо прекращать войну. С такими людьми воевать безнадежно».
Героизм людей, подобных безымянному матросу, представляется еще большим, если принять во внимание и то, что они подчас испытывали чувства, совершенно естественные и понятные в живом, из плоти и нервов человеке, оказавшемся в условиях почти нечеловеческих.
В солдатских и матросских речениях времен обороны, среди этих кратких, нередко шутливых определений пушек и ядер, перестрелки и бомбардировки, есть одно, поражающее своей горькой меткостью: ступа . Так называли осажденный Севастополь. Может, подразумевая сосуд, в котором толкут что-либо, часто и сильно ударяя тяжелым пестом; может, мельничную долбленую колоду, в которую бьют увесистые толкачи. То ли, другое ли, но мрачный смысл ясен: город был как ступа. И все они, защитники города, находились как в ступе, где их «толкли», обращая в прах, наполняя все окрест трупным запахом.
«Солдаты и матросы на работе, в походе, в одиночной посылке, на отдыхе, спят ли, пищу ли варят, едят ли – все над ними тот же треск, все или того подобьет, или другого совсем выхватит. И это за днем ночью, за ночью днем, месяц за месяцем, без перерыва. Какое-то тупое, одуряющее состояние овладело людьми» (из воспоминаний Г. Чаплинского).
«Скоро ли кончится эта ужасная война; страшно как нам всем надоела». «Если уж суждено пасть, так пасть поскорее; а жить так и томиться, это хоть кого с ума сведет!» «Мы так, с позволения сказать, особачились на это время, что, право, поглупели все; да оно и не мудрено, когда ум одним только и занят; когда не только на яву, но и во сне все те же предметы, как-то: сражения, бомбардировки… Ведь решительно в голову ничего не лезет». «Когда это кончится? Мы начинаем терять всякое терпение… Ведь каждый день одно и то же, да и впереди не видишь ничего. Кроме того, досадно видеть, что противники наши обладают такими средствами, какими мы не в состоянии» (из писем капитан-лейтенанта П. Лесли).
Нахимов, конечно, тоже ощущал перерасход нервной энергии, страшную физическую (рвоты, головокружение, обмороки) и нравственную усталь. И хотя из осажденного города сообщали: «Наш Павел Степанович такой молодец, что чудо!», однако и прибавляли: «постарел». К тому же после, контузий его мучили боли в спине, он перехворал еще и холериной.
Будь Нахимов «нечувствителен» к тому, что творилось вокруг, находись он в том спокойствии, которое почему-то приписывают весьма эмоциональным обитателям Олимпа, то он был бы небожителем, а не смертным, поправшим смерть. Он взнуздывал себя железной уздой: «Если я держусь еще на ногах, то этим я обязан моей усиленной, тревожной деятельности и постоянному волнению». И еще его «держала» общая надежда севастопольцев: «Пока Павел Степанович с нами…»
Если Нахимов являлся надеждой и опорой севастопольских подвижников, то и они являлись надеждой и опорой Нахимова. Павел Степанович, несомненно, был душой обороны. Но и его душа нуждалась в ответном, встречном движении. Масса воюющих людей и руководитель этой массы находились в постоянном, нерасторжимом общении. Они оказывали друг на друга сильное, благое, вседневное влияние. То было нравственное единение военачальника и подчиненных.
Да, он был «с нами». И редко, редко бывал с ними – с высшим командованием. Тут-то и крылись дополнительные, весьма ощутительные трудности.
Нахимов ходил не только под бомбами, ядрами и картечью, но и под начальниками, «достоинства» коих вызывали у него горечь, сарказм, негодование. Высшее начальство, повелевавшее защитниками Севастополя, в том числе и Нахимовым, принадлежало к тем генералам, о которых позже было ядовито сказано: «В советах заседать могут, советы подавать не могут».
И Меншиков, и Горчаков, и Моллер, и Станюкович, и Берх, хоть и в разной степени, хоть каждый и по-своему, но всякий из них, распрекрасный в мирное время, оказался отнюдь не прекрасным в военное. И добро бы поступали, как поступал, например, Остен-Сакен, честно и открыто признавший превосходство над собою Павла Степановича. Так ведь нет же, мешали, досаждали, перечили Нахимову. Все они навязывали ему свое «батальное глубокомыслие», свое «первая колонна марширует… вторая колонна марширует…» – короче, именно то, что называется палками в колесах.
При этом они отчетливо сознавали, что именно Нахимов (молчаливо или вслух) признается в Севастополе «наибольшим». Отсюда желчное желание и подловатое умение уязвить его, колоть булавками, от которых, конечно, не помирают, но страдают чувствительно.
Сделать это было нетрудно: официально Нахимов не обладал той властью, какой обладал неофициально. Меншиков лишь незадолго до гибели Павла Степановича утвердил его скрепя сердце всего-навсего помощником Остен-Сакена, начальника Севастопольского гарнизона. И лишь в середине февраля 1855 года он был объявлен исполняющим должность начальника гарнизона. А до того Нахимову формально подчинялись только суда, стоящие на рейде.
Вообразите на минуту вместо Нахимова кого-либо из не всуе помянутых «превосходительств». В печальных севастопольских обстоятельствах любой из них непременно ограничился бы тесной рамкой – «моя хата с краю», распоряжаюсь, мол, судами на рейде, и баста, к прочему касательства не имею.
Не то Нахимов. Он не прячется за чужой спиной, не отходит в сторонку. Нахимов «превышает полномочия», потому что всегда слышит властный зов совести, отчетливо сознает долг перед отчизной, не мыслит бытия своего на отшибе от воюющего, льющего кровь, страждущего солдата и матроса.
Разумеется, несоответствие фактической роли и официального положения нередко задевало самолюбие Павла Степановича. Но всерьез мучило другое: это несоответствие затрудняло боевое дело, которому отдавался он денно и нощно.
Всматриваясь в боевую севастопольскую работу Нахимова, замечаешь характерную особенность: он действует нешумно, без фанфар, не забегая вперед, а по-хозяйски, с той сметливостью и расторопностью, какие присущи русскому народу, «умному, бодрому народу», как сказал Грибоедов.
Мемуары свидетельствуют: одно лишь появление Нахимова среди подвижников крымской Трои удесятеряло их энергию и отвагу. Но «эффект присутствия» не был бы столь силен, если бы адмирал демонстрировал лишь собственное «непоклонение» ядрам. Суть в том, что Павел Степанович, повторим, занят был не картинными разъездами, а страдной работой.
Вот он на 4-м бастионе.
Здесь особенно жарко. Бастион перепахан снарядами. Его громят несколько сот неприятельских орудий. Везде ямы, завалы, кучи щебня, камней, земли. Нахимов указывает командиру бастиона, бывшему капитану «Ростислава»; необходимо соорудить блиндажи. Тот мнется: и без того велики потери, не поспеваем управляться с пушками, какие еще блиндажи… Нахимов настаивает: без них потери будут расти и расти… Две недели кровавого пота – и шесть блиндажей готовы. «Теперь я вижу-с говорит Нахимов, – что для черноморца невозможного ничего нет-с».
Вот он разглядывает неприятельские позиции.
Прильнув к подзорной трубе, Нахимов молчалив, хмур, сосредоточен. Подобно гроссмейстеру, размышляет он над «партией», которую разыгрывает неприятель. Потом высказывает свои соображения. И офицер инженерных войск, специалист, знаток, отмечает не без восхищенного удивления: старый моряк понимал все последствия вражеских саперных работ и твердо определял верные способы противодействия им.
Вот Нахимов узнает о почине батарейцев лейтенанта Перекомского.
Батарея расположилась у оконечности Южной бухты. Англичане так близко, что поражают прислугу из штуцеров. Ночью, тишком лихой Перекомский пробирается со своими ребятами на высоту, занятую британцами, и успевает отрыть траншейку. Еще несколько ночей – и матросы уже в таком расстоянии от врага, что не позволяют ему не только стрелять прицельно, но даже прицеливаться. Англичане вынуждены ретироваться. Перекомский получает «Георгия». Но для Павла Степановича, которому, конечно, в удовольствие наградить храбреца, важен почин артиллеристов: надобно, как мы теперь бы сказали, внедрить этот почин, то есть внушить севастопольцам, как удобны и полезны вот такие контртраншеи, такие ложементы. И они возникают перед всеми укреплениями Южной стороны.
Говоря по-нынешнему, Нахимов ценил инициативу снизу. Адмирал и кавалер, высший авторитет среди героев Севастополя, он внимательно, серьезно выслушивает бойкого матроса. Матросу не нравится что-то, он режет напрямик: «Это не так!» – «Отчего ж не так? Говори», – приглашает Нахимов. Матрос, ничуть не смутившись, толкует свое. Нахимов удовлетворен: «Молодец! Спасибо. Делай так…»
Не оспаривая простого матроса, коль скоро тот прав, Нахимов решительно возражает вице-адмиралу Станюковичу, старшему по должности и человеку с амбицией. Его превосходительство Михаил Николаевич желают списать с пароходо-фрегатов артиллерийских офицеров и отправить на бастионы? Нельзя, парирует Нахимов, пароходы должны действовать.
И точно, они действуют. Действуют по распоряжению Нахимова. Союзники дымят в виду Севастополя; двухтрубный винтовой корабль врага якорил фарватер, ведущий в Песочную бухту. «Таковое неуважение к нам требует урока», – полагает Павел Степанович.
«Урок» дали. И Нахимов, не слишком заботясь о щекотливом Станюковиче, рапортовал: «Молодецкая вылазка наших пароходов напомнила неприятелю, что суда наши хоть разоружены, но по первому приказу закипят жизнью, что, метко стреляя на бастионах, мы не отвыкли от стрельбы на качке…»
В другой раз те же пароходо-фрегаты Нахимов передвигает к Килен-балке и Георгиевской балке. Тем самым, не говоря худого слова начальнику порта, Нахимов прикрывает фрегатскими орудиями сухопутные фортификационные работы.
Ни едкое недоброжелательство главнокомандующего (а Нахимов знал, как презрительно относился к нему, «лапотному дворянину», светлейший князь, лукавый царедворец), ни субординация не остановили Нахимова, когда он в январе и феврале пятьдесят пятого года излагал свои соображения по охране рейда. Махнув рукой на самолюбие, Нахимов даже извинялся перед светлейшим за то, что «решился возвысить свой голос» и обратился не по инстанции. Какое к чертям самолюбие, ежели «появление неприятеля на рейде лишит армию весьма значительной части необходимых и прекрасных войск, а флот – огромной массы сословия, которое развивалось в продолжение полутора века».
Два нахимовских рапорта – образец ясного, конкретного и проницательного рассмотрения создавшейся обстановки. И образец военной распорядительности, не снившейся Меншикову.
Распорядительность, чуждую долгого делопроизводства и чертежной бумаги, расцвеченной красным и синим, показал Нахимов и постройкой моста через Южную бухту. Плавучий мост выручил Корабельную сторону, Малахов курган в самые тяжкие дни обороны: дорога с Городской стороны на Корабельную резко сократилась, стало быть, убыстрилось снабжение ключевых позиций всеми видами довольствия.
Выше упоминалось о чувствительной нехватке снарядов. Казалось бы, адмиралу ничего не оставалось, как скорбно уведомить о сем командование и, уведомив, умыть руки. Павел Степанович не желал отписываться. Он едет к главнокомандующему, почтительно и непреклонно доказывает необходимость экстренных мер. С ним соглашаются. Он тотчас, очевидно опасаясь мешкотности князя, испрашивает разрешения командировать на луганские заводы бывалого моряка, человека много испытавшего и пользующегося его, Нахимова, доверием. Враг канцелярщины, адмирал не потяготился составить наиподробнейшую инструкцию, означив и такую частность, как надбавка платы за извоз… Когда же луганские «товары» начали прибывать в Севастополь, Нахимов, довольный, сияющий, гордится не собою, а вернувшимся из командировки посланцем: «Ну-с, благодарю, отлично распорядились, и, ежели все это осуществится, вам будет честь и слава спасения нашего Севастополя…»
Поглощенный прямым боевым делом, Нахимов поспевал как бы на ходу, но вовсе не походя решать множество дел, кажущихся – лишь кажущихся! – второстепенными.
Заметив, что матросы держат пищу в нелуженых медных котлах, он особым приказом запрещает пользование нелуженой посудой. Подходит летняя пора, он велит разбить у госпиталей палатки: пусть раненые и больные «отдышатся», а тем временем маляры побелят покои.. Он устанавливает строгий порядок вырубки лесов близ Северной стороны; испрашивает награды отличившимся солдатам, матросам, офицерам; делает строгий выговор капитан-лейтенанту, подчиненные которого худо обуты; на свой страх и риск, не дожидаясь решения «инстанций», использует для нужд обороны портовое и корабельное имущество; организует эвакуацию раненых; ходатайствует о льготах гражданским чиновникам-севастопольцам: пусть как и военным, один севастопольский месяц идет за год службы; приказывает зачислить на флотское довольствие матросские семьи… У окружающих даже создается впечатление, что «адмирал владеет каким-нибудь неисчерпаемым источником, благодаря которому может удовлетворить нуждам всех и каждого».
«Источник» был в нем самом. Человек, близко знавший Нахимова, писал: «Неутомимый враг всякого педантства, всякой бумажной деятельности, он отверг все стеснительные при настоящем бедственном обстоятельстве формальности и этим только достиг возможности быстро и успешно осуществлять свои намерения».
6
Давно, вот уж сорок лет, как отгремела великая битва близ бельгийской деревни и юбилей не имел бы ровно никакого значения для осажденного крымского города, если бы союзники не вознамерились именно в этот день – 18 июня 1855 года – овладеть, наконец, Севастополем. «Предполагалось, – иронизирует Энгельс, – разыграть сражение при Ватерлоо в исправленном издании и с другим исходом».
Надо, впрочем, признать, что генерал Пелисье (французский главнокомандующий, подчинявший своему бесцеремонному влиянию английского коллегу лорда Раглана) имел основания предполагать успех первого общего штурма: преимущество в живой силе и числе орудий, преимущество в боезапасе и вообще технических средствах, недавнее падение грозных Камчатского люнета, Селенгинского и Волынского редутов, известия об измотанности осажденных, о том, что ряды храбрейших из храбрых, то есть черноморских моряков, сильно прорежены… Несколько сотен сажен отделяли союзников от Малахова кургана, от Корабельной стороны. Локоть, как говорится, был близок, и Пелисье почти не сомневался в том, что укусит его крепко. Правда, самая близость неприятеля, смекал Пелисье, могла придать делу дурной поворот: ведь русские станут расстреливать штурмующих в упор… Но ежели славно поработать тяжелыми мортирами, ежели провести добрую артиллерийскую подготовку – о, тогда, черт подери, все силы преисподней не вызволят Севастополь. «Севастополь непобедим? Ну так я возьму его!» Артиллерийский шквал сметет русские верки. Потом – атака. И вот он, этот знаменитый город, в руках. Помешать может лишь чудо. А генерал Пелисье, опытный и упорный генерал, в чудеса не верит.
Итак, на рассвете 17-го, в канун знаменательного юбилея, орудия союзников открывают ураганный навесный огонь. Ближе к полуночи неприятельские паровые фрегаты, густо дымя, подходят к Севастопольскому рейду, и теперь уж пальба с моря сливается в один грохот и гул с сухопутной. «Город был буквально засыпан бомбами», – отмечает не дилетант и не сторонний человек, а генерал от артиллерии, находившийся в самом городе. А капитан-лейтенант Лесли, отрывки из писем которого приведены выше, рассказывает: «Я не помню, чтобы все предыдущие бомбардировки были хоть мало-мальски похожи на эту; в этот раз был решительный ад».
Почти в темноте, когда солнце «нового Ватерлоо» еще не взошло, начался штурм. «Огненная река лилась по всему протяжению оборонительной стены», – отмечал современник.
Главный удар обрушился на Малахов курган. Французы сражались блестяще. (Вообще во всех почти боевых операциях они действовали горячее англичан.) «Застрельщичьи батальоны» – батальоны отборных русских стрелков – усмирили бешеную атаку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21