Не думать!
Она казалась рассеянной. Что знали о ней другие? Знали ли они, как влекло ее к человеку, как хотела она протянуть руки к собратьям по земле? Но Ипатия привыкла думать только о безжизненных вещах, о науке, и за работой и во время отдыха. Это часто помогало ей. И теперь, когда она, положив на прозрачную поверхность воды свои нежные руки, пропускала сквозь пальцы тоненькую, похожую на фонтан, струйку, ей вспомнился общественный парк со своими фонтанами и лавровыми аллеями и тысячами простых людей, беззаботно веселящихся там. Создания земли довольны уже тем, что начался разлив Нила! Не думать! И она обратила свое внимание на маленький фонтан и пыталась вычислить в уме, сколько времени смогла бы она при помощи своих маленьких горстей поднимать такой столбик воды. Она высчитывала, как ученая, и играла, как ребенок.
Теплая ласкающая вода покрыла ее до самой шеи, смочив нежные ладони, тогда как вся масса волос защищалась от воды смешной клеенчатой шапкой. Ипатия вздохнула. Так приятно быть одной! Феллашка приводила в порядок соседнюю комнату, и только один марабу важно прохаживался вокруг мраморного бассейна, дважды покачал головой и сунул наконец свой клюв, с явным желанием помешать игре Ипатии в ее маленький фонтан. Потом снова щелкнул клювом, чтобы стряхнуть с него теплые капли, и огляделся с таким удивлением, что Ипатия громко и искренно расхохоталась. Очевидно, это обидело птицу, так как она с укоряющим видом встала на одну ногу, рядом с белым платьем, и задумчиво заскребла свой философский череп.
На кушетке лежал томик глубокомысленных разговоров Платона. Ипатия отложила его, раздеваясь. Птица постучала клювом по переплету.
Я и Платон. Все остальное – вздор. Чистота и строгость дают вечное бытие. Как простодушно забавлялась она детским фонтаном!
Ипатия улыбнулась и мысленно окинула взором библиотеку, которую она сначала изучила, а потом и обогатила своими трудами. Вода остывала, она вздрогнула. Сколько книг, сколько дерева и папируса! Когда придут ее враги – монахи из пустыни – и объявят миру, что надо покончить со всем мирским знанием, или когда из Аравии вернутся бедуины, которые, подобно прекрасному Синезию с такой страстью глядят на нее, если монахи или бедуины овладеют Академией и библиотекой и начнут размышлять, что предпринять с этой бесчисленной книжной массой, – что тогда?! Отапливать бани? Готовить теплую воду для немоющихся монахов и для всего отвратительного монашеского мира?! Теплую воду для нескольких часов тихого банного удовольствия. Пожалуй, это лучшее, что делали доныне для человечества эти сотни тысяч томов. Отапливать бани! И она снова погрузилась в вычисления, прикидывая сколько горячей воды могла бы дать знаменитая Александрийская библиотека. С полгода мог бы гореть огонь, нагревая ежедневно четыре тысячи печек, и, быть может, действительно, придет скоро такой предводитель бедуинов и, освободив мир от знания, даст ему взамен теплую воду для ванны! Зато монахи, конечно, сочтут грехом дать бедным человеческим телам эту последнюю маленькую радость посредством сочинений философов. Монахи… – фу, какая гадость!
Ипатии пришлось открыть кран с горячей водой, чтобы вернуть себе хорошее настроение.
Она хотела постичь первооснову всего человеческого и в возможность этого честно верила в своих исканиях. Ничто из того, о чем думали другие раньше или теперь, не осталось ей чуждо. Во всех высших школах римского государства не было человека, равного ей по остроте ума.
В течение трех лет, сначала вместе с отцом, потом одна, старалась она проследить истинный путь движения Марса.
Если бы даже Ипатии удалось это, и она смогла бы доказать, что не все обстоит так просто на небе, как учит птоломеевская система, что будет тогда? Она станет еще известнее, и из Рима, Афин посыплются хвалебные письма и лавровые венки, но она будет сознавать, что сделала не больше какого-нибудь библиотечного переписчика, исправившего ошибку в гомеровском тексте. И если даже истинно то, что она смутно предчувствует, то, что созерцал старый Платон своим ночным небесным зрением, и то, что смутно ощущает и она сама, когда в полночь, отложив доски и грифель, перестает вычислять и размышлять, а просто смотрит на бескрайнее небо; если именно то, что и Солнце, и Луна, и планеты вовсе не вращаются вокруг Земли, что там наверху совершается совсем иной танец, в котором бедная Земля скромно принимает участие, как и другие яркие звезды, и когда-нибудь на Земле появятся новые астрономы, которые с улыбкой расскажут людям, что лгал Птоломей и лгали Теон с Ипатией, что их вычисления были детской забавой, пустым времяпровождением, и что мировой порядок зависит от Земли не больше, чем от всякой другой сверкающей звезды; если верно, что Земля – только точка в целой все ленной, – чего стоят все людские мысли на этой бедной земле? И есть ли тогда на земле что-либо истиннее неумирающего стремления к счастью?
– Счастье!
Ипатия громко произнесла это слово, и птица-философ важно подошла к ней и положила клюв на ее плечо. Косые глаза марабу смотрели утешающе.
Испуганно взглянула Ипатия на лысую птицу. Потом, зачерпнув левой рукой воду, она внезапно обрызгала крылатого философа сверху до низу, а затем смеясь, еще несколько раз повторила этот душ, пока птица не убежала оскорбленно в соседнюю комнату, где забегала взад и вперед, резко щелкая клювом.
Вскоре после этого Ипатия, сверкая красотой, по трем мраморным ступеням поднялась из уютной ванны, позвала феллашку и закуталась в мягкое белое покрывало. Вошедшая кормилица как всегда начала восхвалять красоту своей госпожи, восторгаясь ее нежной кожей! И как обычно, Ипатия приказала ей замолчать. Она отослала старуху и растянулась на диване, закутавшись в сухой шерстяной платок.
Счастье! Все люди стремятся к нему, почему бы и ей не делать того же? Разве от того, что она могла ощущать счастье намного полнее, чем толпа, она должна одинокой прожить свою жизнь?
Действительно ли уже слишком поздно все исправить? Разве ее жизнь клонится к закату? Разве она не молода и не прекрасна? Она плотнее закуталась в платок, как будто сама стыдилась своего молодого тела. Она взглянула на бассейн, в котором успокоившаяся поверхность воды постепенно опускалась все ниже. Вот так и жизненная сила покидает организм человека ежедневно и ежечасно.
Глупцы, жалующиеся на скуку, не понимают, что несколько тысяч таких скучных часов составляют жизнь. Песочные часы показывали время. Прошел час. Песчинка за песчинкой протискивалась к узенькому выходу, повинуясь старому, глупому закону природы.
Разве человек не побуждался своей глупой волей как можно скорее провести жизнь? И один из способов сделать жизнь незаметнее и ускорить ее конец назывался счастьем.
А все-таки атомы воды держатся вместе, и песчинки тяготеют друг к другу. Совсем как среди живой природы. Не лучше ли терпеть от людей злобу, ненависть, чем одиноко влачить свое существование?
Крылатый философ в соседней комнате все ожесточеннее шагал взад и вперед. Он делал все возможное, чтобы привлечь к себе внимание, так как был оскорблен в своем философском достоинстве, но если у него попросить прощения, если его хотя бы дружески позвать, – он перестанет обижаться.
– Сюда! – крикнула Ипатия, и когда птица, потеряв от радости всякое достоинство, подбежала к ней, она хлопнула ее по клюву и сказала: – Что! Тебе тоже не хочется быть одинокой! А, может быть, несмотря на всю твою любовь, я кажусь тебе такой же безобразной, как ты мне, уродец? Только не быть одинокой!
Обрадованный марабу сбежал, покрикивая и хлопая крыльями, в бассейн, чтобы принять ножную ванну в последних каплях воды. При этом удивленными глазами искал он какой-нибудь рыбешки или лягушки, поглядывая на Ипатию с упреком за то, что она умывается в такой неинтересной жидкости. Потом он поджал правую ногу под крыло, склонил голову на бок и задумался о том, что высшая задача аскетических аистов – принимать ванны в совершенно прозрачной воде, в то время, как заурядные аисты, вдали от Ипатии, наслаждаются водой, полной илом и лягушками.
Ипатия склонила голову на руку и внимательно смотрела на преданного марабу.
Каждый из студентов был прекраснее этой птицы, а тем более четыре ее рыцаря, и так же преданы. Смеясь, выслушивала она клятвы одних, оставалась глухой к другим, – хорошо ли это? Разумно ли это? Оправдается ли грязная клевета Кирилла, станет ли она студенческой девкой, если, как всякая порядочная девушка, примет покровительство какого-нибудь благородного мужчины?
Она завернулась, улыбаясь, еще плотнее в купальное покрывало и вызвала в душе безумные клятвы грека Троила. Да был ли он, по крайней мере, истинным греком? Или его стремящийся к красоте дух был только тепличным растением, и эллинство нашло в нем свое вырождение?
Ипатия закрыла глаза и засмеялась, точно вспомнила забавную шутку; однажды, когда на музыкальном вечере у наместника им пришлось слушать непомерно длинный концерт, Троил сказал ей:
– Я богат, молод и умен, прекрасная Ипатия. А вы – бедный профессор, зависящий от платы своих студентов, и, однако, я знаю, что не в силах предложить вам большого счастья. Но я не думаю при этом, что превосходство вашей красоты является для вас основанием влюбиться в меня. Вам придется, следовательно, стать моей женой без так называемой любви. Но скажите, прекрасная Ипатия, не является ли как раз это достойным вас? Вы слишком мудры, чтобы не видеть, что так называемая любовь – самая бесстыдная из всех иллюзий, которыми природа водит за нос и людей, и животных. Соедините же вашу жизнь с моею! Мы будем наслаждаться бытием, как духи, наслаждаться всем, что достойно наслаждения. Мои миллионы будут к вашим услугам, если вы захотите насладиться персиком нового сорта или картиной новой школы. А все, что жизнь предлагает кроме наслаждения, – серьезность и страдание, – все это мы будем презирать, как мудрые скептики. Будем презирать мир, себя и тех, кто, не понимая, станет презирать нас самих. Будем наслаждаться, пока позволяют нам наши нервы, а в промежутках между наслаждениями будем покачиваться в гамаках, для препровождения времени, разрушая иллюзии, все иллюзии, что, в свою очередь, будет новым наслаждением. Я научу вас разрывать иллюзии, как паутины, и если вам, прекрасная Ипатия, такое пребывание в гамаках кажется идеалом философского брака, прошу вас, выходите за меня замуж. Само собой разумеется, что к этому нелепому предложению побуждает меня иллюзия, будто я безумно влюблен в вас.
– Скажи-ка, что должна была я ответить этому человеку?
Марабу одним прыжком подскочил к двери.
Александр Иосифсон, уже много дней в нерешительности бродивший около девушки, издали наблюдая за разговором наместника в музыкальной комнате, затем сумел искусно отделаться от друзей и на обратном пути сперва осторожно, а потом все более и более страстно открыл свои чувства и сказал приблизительно следующее:.
– Я не имею права требовать согласия, так как я хорошо знаю, что вы не испытываете ко мне такого чувства, какое питаю к вам я. Только об одном умоляю я вас: не отдавайте себя никому, стоящему ниже меня, оставайтесь такой, как вы есть еще три года. Обещайте мне быть через три года такой же свободной, как теперь. Тогда я снова приду к вам, но совсем другим человеком, осмеливающимся добиваться вашего расположения. Не правда ли, мы оба смеемся над маленькими тщеславиями мира? Но я не собираюсь заниматься пустяками. Через три года решите вы, обещал ли я вам слишком много, если я смогу принести в приданое частицу мирового владычества. У меня есть протекция и в Риме, и в Константинополе; я узнаю людей и дела государства, охотно переменю религию, стану язычником ради вас, или даже крещусь. Через три года, так или иначея я буду, ради вас, министром в Риме или в Константинополе. Тогда вы станете моей женой, и от Евфрата до Северного моря будет выполняться не воля цезаря и не моя воля, а то, что захочет Ипатия. Не считайте меня фантазером! Чтобы завоевать вас, можно с прилежанием, умом и выдержкой достичь гораздо большего, чем пост министра над всем современным сбродом! Ипатия, в наше время женщина, подобная вам, не должна оставаться в научных забавах. Займитесь политикой. Бороться легко, когда только две партии стоят друг против друга. Теперь у нас только государство и церковь. И так как победа церкви на столетия уничтожит всякую культуру, я встану на сторону государства, как праздный зритель, – или буду один, как повелитель, – если вы захотите быть со мной. Соединимся! Это была бы интереснейшая игра, на которую мы могли бы отважиться! Владычество или смерть! Если же вы не хотите ждать меня три года, то и я не хочу быть министром, тогда я не изменю своей вере и не буду креститься, а когда мои родственники станут предлагать мне в жены дочерей всех богачей от Вавилона до Карфагена, я останусь в Александрии только для того, чтобы иметь возможность ежедневно видеть вас, Ипатия, чудо мира!
– Ну, что думаешь ты об этом? Не стать ли нам женой министра и, вместо размышления, заниматься политикой? Пожалуй, стало бы немного жарче?
Марабу не понял Ипатии. Когда она обыкновенно говорила «жарко», он приносил ей индийский веер, хрупкое сооружение из бамбуковых палочек, на которых развевались светлые шелковые ленты, так и теперь марабу с потешным, важным видом принес ей веер и положил его аккуратно на колени. Она хлопнула его ласково по клюву и затем снова задумалась.
Что через несколько дней после признания Александра сказал ей белокурый Вольф, и как он сказал это, – этого крылатый философ не должен был слышать. Ночью приблизился Вольф к ее окну по обычаю своих готских предков по ту сторону гор, но и там это было заведено только у парней, влюбленных в крестьянских девушек, А к ней, к знаменитой мыслительнице мира, Вольф пришел как к обычной хорошенькой девчонке. Он осмелится говорить с ней так, как, должно быть, говорит солдат с женщиной, захваченной в неприятельской стране. И Ипатия запомнила слова Вольфа не приблизительно, как речи Троила и Алек сандра, а слог за слогом, звук за звуком.
– Пойдем со мной! Будь моей женой! Оставь Александрию, свои почести и своих учеников! Пойдем со мной куда хочешь и будь счастлива, как моя жена. Сквозь льды и раскаленные степи я понесу тебя и стану охранять. Но ты не должна желать ничего, кроме того, чтобы быть моей женой!
Ипатия не отвечала. Но она не оттолкнула Вольфа и не позвала на помощь. Наоборот, она успокоила марабу, когда он зашевелился. Она слушала и притворялась спящей, – быть может, как одна из девушек, с бьющимся сердцем притворявшихся спящими там, на диких берегах молодого Рейна, на родине предков Вольфа. И он заговорил снова:
– Пойдем со мной и будь моей женой! Встань и пойдем! Я буду тебе служить так, как должен служить мужчина женщине, не на жизнь, а на смерть. Но и ты должна быть моей рабыней, как всякая женщина должна быть рабыней мужчины!
Рабыней мужчины! Ипатия позвала кормилицу. Сначала тихо, прерывающимся голосом, потом громче и, наконец, изо всех сил, так, что старая феллашка сразу проснулась. Испуганный крик кормилицы и шум марабу прогнали чужого человека от окна.
Ипатия осталась лежать на своей постели. Рассерженная и оскорбленная и все же как-то странно довольная или даже польщенная, или совсем счастливая. Так же, как и теперь, когда, лежа на диване, она вспоминала, и сердясь, и улыбаясь. Внезапно, сама не зная почему, сбросила она теплый белый платок и во всем сиянии своей красоты вскочила и позвала кормилицу, чтобы одеться с ее помощью. И вновь начала старуха болтать свои глупости, опять встал перед ней марабу, с любопытством рассматривая крючки и застежки на платье. В новом белоснежном платье Ипатия выпрямилась, широко раскинула руки, затем схватила испуганную, птицу за шею, хлопнула ее по бокам и воскликнула:
– Пойдем домой! Синезий будет ждать!
Она нарочно думала только о Синезии, направляясь к себе.
Она должна была думать о нем, так как он хотел к ней прийти, единственный, кому она за его скромность разрешила посещать ее, и Ипатия стала думать только о нем, так как Синезий освобождал ее от мыслей о Вольфе. Громадный Вольф со светло-рыжей львиной гривой, слишком длинным носом, спокойными глазами, большим, редко открывавшимся ртом и светлым пухом на подбородке и щеках, был совсем не красив. Мужествен, безусловно, быть может, как по вкусу своих соплеменниц, когда он проезжал по улицам во главе рыцарского отряда. Но Синезий, который казался красивее уже одним своим меньшим ростом, Синезий, знатный род которого в течение столетий был первым в Пентаполисе, и который, союзами многих поколений, из араба превратился в грека, был несравненно более прекрасен, знатен и пристоен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Она казалась рассеянной. Что знали о ней другие? Знали ли они, как влекло ее к человеку, как хотела она протянуть руки к собратьям по земле? Но Ипатия привыкла думать только о безжизненных вещах, о науке, и за работой и во время отдыха. Это часто помогало ей. И теперь, когда она, положив на прозрачную поверхность воды свои нежные руки, пропускала сквозь пальцы тоненькую, похожую на фонтан, струйку, ей вспомнился общественный парк со своими фонтанами и лавровыми аллеями и тысячами простых людей, беззаботно веселящихся там. Создания земли довольны уже тем, что начался разлив Нила! Не думать! И она обратила свое внимание на маленький фонтан и пыталась вычислить в уме, сколько времени смогла бы она при помощи своих маленьких горстей поднимать такой столбик воды. Она высчитывала, как ученая, и играла, как ребенок.
Теплая ласкающая вода покрыла ее до самой шеи, смочив нежные ладони, тогда как вся масса волос защищалась от воды смешной клеенчатой шапкой. Ипатия вздохнула. Так приятно быть одной! Феллашка приводила в порядок соседнюю комнату, и только один марабу важно прохаживался вокруг мраморного бассейна, дважды покачал головой и сунул наконец свой клюв, с явным желанием помешать игре Ипатии в ее маленький фонтан. Потом снова щелкнул клювом, чтобы стряхнуть с него теплые капли, и огляделся с таким удивлением, что Ипатия громко и искренно расхохоталась. Очевидно, это обидело птицу, так как она с укоряющим видом встала на одну ногу, рядом с белым платьем, и задумчиво заскребла свой философский череп.
На кушетке лежал томик глубокомысленных разговоров Платона. Ипатия отложила его, раздеваясь. Птица постучала клювом по переплету.
Я и Платон. Все остальное – вздор. Чистота и строгость дают вечное бытие. Как простодушно забавлялась она детским фонтаном!
Ипатия улыбнулась и мысленно окинула взором библиотеку, которую она сначала изучила, а потом и обогатила своими трудами. Вода остывала, она вздрогнула. Сколько книг, сколько дерева и папируса! Когда придут ее враги – монахи из пустыни – и объявят миру, что надо покончить со всем мирским знанием, или когда из Аравии вернутся бедуины, которые, подобно прекрасному Синезию с такой страстью глядят на нее, если монахи или бедуины овладеют Академией и библиотекой и начнут размышлять, что предпринять с этой бесчисленной книжной массой, – что тогда?! Отапливать бани? Готовить теплую воду для немоющихся монахов и для всего отвратительного монашеского мира?! Теплую воду для нескольких часов тихого банного удовольствия. Пожалуй, это лучшее, что делали доныне для человечества эти сотни тысяч томов. Отапливать бани! И она снова погрузилась в вычисления, прикидывая сколько горячей воды могла бы дать знаменитая Александрийская библиотека. С полгода мог бы гореть огонь, нагревая ежедневно четыре тысячи печек, и, быть может, действительно, придет скоро такой предводитель бедуинов и, освободив мир от знания, даст ему взамен теплую воду для ванны! Зато монахи, конечно, сочтут грехом дать бедным человеческим телам эту последнюю маленькую радость посредством сочинений философов. Монахи… – фу, какая гадость!
Ипатии пришлось открыть кран с горячей водой, чтобы вернуть себе хорошее настроение.
Она хотела постичь первооснову всего человеческого и в возможность этого честно верила в своих исканиях. Ничто из того, о чем думали другие раньше или теперь, не осталось ей чуждо. Во всех высших школах римского государства не было человека, равного ей по остроте ума.
В течение трех лет, сначала вместе с отцом, потом одна, старалась она проследить истинный путь движения Марса.
Если бы даже Ипатии удалось это, и она смогла бы доказать, что не все обстоит так просто на небе, как учит птоломеевская система, что будет тогда? Она станет еще известнее, и из Рима, Афин посыплются хвалебные письма и лавровые венки, но она будет сознавать, что сделала не больше какого-нибудь библиотечного переписчика, исправившего ошибку в гомеровском тексте. И если даже истинно то, что она смутно предчувствует, то, что созерцал старый Платон своим ночным небесным зрением, и то, что смутно ощущает и она сама, когда в полночь, отложив доски и грифель, перестает вычислять и размышлять, а просто смотрит на бескрайнее небо; если именно то, что и Солнце, и Луна, и планеты вовсе не вращаются вокруг Земли, что там наверху совершается совсем иной танец, в котором бедная Земля скромно принимает участие, как и другие яркие звезды, и когда-нибудь на Земле появятся новые астрономы, которые с улыбкой расскажут людям, что лгал Птоломей и лгали Теон с Ипатией, что их вычисления были детской забавой, пустым времяпровождением, и что мировой порядок зависит от Земли не больше, чем от всякой другой сверкающей звезды; если верно, что Земля – только точка в целой все ленной, – чего стоят все людские мысли на этой бедной земле? И есть ли тогда на земле что-либо истиннее неумирающего стремления к счастью?
– Счастье!
Ипатия громко произнесла это слово, и птица-философ важно подошла к ней и положила клюв на ее плечо. Косые глаза марабу смотрели утешающе.
Испуганно взглянула Ипатия на лысую птицу. Потом, зачерпнув левой рукой воду, она внезапно обрызгала крылатого философа сверху до низу, а затем смеясь, еще несколько раз повторила этот душ, пока птица не убежала оскорбленно в соседнюю комнату, где забегала взад и вперед, резко щелкая клювом.
Вскоре после этого Ипатия, сверкая красотой, по трем мраморным ступеням поднялась из уютной ванны, позвала феллашку и закуталась в мягкое белое покрывало. Вошедшая кормилица как всегда начала восхвалять красоту своей госпожи, восторгаясь ее нежной кожей! И как обычно, Ипатия приказала ей замолчать. Она отослала старуху и растянулась на диване, закутавшись в сухой шерстяной платок.
Счастье! Все люди стремятся к нему, почему бы и ей не делать того же? Разве от того, что она могла ощущать счастье намного полнее, чем толпа, она должна одинокой прожить свою жизнь?
Действительно ли уже слишком поздно все исправить? Разве ее жизнь клонится к закату? Разве она не молода и не прекрасна? Она плотнее закуталась в платок, как будто сама стыдилась своего молодого тела. Она взглянула на бассейн, в котором успокоившаяся поверхность воды постепенно опускалась все ниже. Вот так и жизненная сила покидает организм человека ежедневно и ежечасно.
Глупцы, жалующиеся на скуку, не понимают, что несколько тысяч таких скучных часов составляют жизнь. Песочные часы показывали время. Прошел час. Песчинка за песчинкой протискивалась к узенькому выходу, повинуясь старому, глупому закону природы.
Разве человек не побуждался своей глупой волей как можно скорее провести жизнь? И один из способов сделать жизнь незаметнее и ускорить ее конец назывался счастьем.
А все-таки атомы воды держатся вместе, и песчинки тяготеют друг к другу. Совсем как среди живой природы. Не лучше ли терпеть от людей злобу, ненависть, чем одиноко влачить свое существование?
Крылатый философ в соседней комнате все ожесточеннее шагал взад и вперед. Он делал все возможное, чтобы привлечь к себе внимание, так как был оскорблен в своем философском достоинстве, но если у него попросить прощения, если его хотя бы дружески позвать, – он перестанет обижаться.
– Сюда! – крикнула Ипатия, и когда птица, потеряв от радости всякое достоинство, подбежала к ней, она хлопнула ее по клюву и сказала: – Что! Тебе тоже не хочется быть одинокой! А, может быть, несмотря на всю твою любовь, я кажусь тебе такой же безобразной, как ты мне, уродец? Только не быть одинокой!
Обрадованный марабу сбежал, покрикивая и хлопая крыльями, в бассейн, чтобы принять ножную ванну в последних каплях воды. При этом удивленными глазами искал он какой-нибудь рыбешки или лягушки, поглядывая на Ипатию с упреком за то, что она умывается в такой неинтересной жидкости. Потом он поджал правую ногу под крыло, склонил голову на бок и задумался о том, что высшая задача аскетических аистов – принимать ванны в совершенно прозрачной воде, в то время, как заурядные аисты, вдали от Ипатии, наслаждаются водой, полной илом и лягушками.
Ипатия склонила голову на руку и внимательно смотрела на преданного марабу.
Каждый из студентов был прекраснее этой птицы, а тем более четыре ее рыцаря, и так же преданы. Смеясь, выслушивала она клятвы одних, оставалась глухой к другим, – хорошо ли это? Разумно ли это? Оправдается ли грязная клевета Кирилла, станет ли она студенческой девкой, если, как всякая порядочная девушка, примет покровительство какого-нибудь благородного мужчины?
Она завернулась, улыбаясь, еще плотнее в купальное покрывало и вызвала в душе безумные клятвы грека Троила. Да был ли он, по крайней мере, истинным греком? Или его стремящийся к красоте дух был только тепличным растением, и эллинство нашло в нем свое вырождение?
Ипатия закрыла глаза и засмеялась, точно вспомнила забавную шутку; однажды, когда на музыкальном вечере у наместника им пришлось слушать непомерно длинный концерт, Троил сказал ей:
– Я богат, молод и умен, прекрасная Ипатия. А вы – бедный профессор, зависящий от платы своих студентов, и, однако, я знаю, что не в силах предложить вам большого счастья. Но я не думаю при этом, что превосходство вашей красоты является для вас основанием влюбиться в меня. Вам придется, следовательно, стать моей женой без так называемой любви. Но скажите, прекрасная Ипатия, не является ли как раз это достойным вас? Вы слишком мудры, чтобы не видеть, что так называемая любовь – самая бесстыдная из всех иллюзий, которыми природа водит за нос и людей, и животных. Соедините же вашу жизнь с моею! Мы будем наслаждаться бытием, как духи, наслаждаться всем, что достойно наслаждения. Мои миллионы будут к вашим услугам, если вы захотите насладиться персиком нового сорта или картиной новой школы. А все, что жизнь предлагает кроме наслаждения, – серьезность и страдание, – все это мы будем презирать, как мудрые скептики. Будем презирать мир, себя и тех, кто, не понимая, станет презирать нас самих. Будем наслаждаться, пока позволяют нам наши нервы, а в промежутках между наслаждениями будем покачиваться в гамаках, для препровождения времени, разрушая иллюзии, все иллюзии, что, в свою очередь, будет новым наслаждением. Я научу вас разрывать иллюзии, как паутины, и если вам, прекрасная Ипатия, такое пребывание в гамаках кажется идеалом философского брака, прошу вас, выходите за меня замуж. Само собой разумеется, что к этому нелепому предложению побуждает меня иллюзия, будто я безумно влюблен в вас.
– Скажи-ка, что должна была я ответить этому человеку?
Марабу одним прыжком подскочил к двери.
Александр Иосифсон, уже много дней в нерешительности бродивший около девушки, издали наблюдая за разговором наместника в музыкальной комнате, затем сумел искусно отделаться от друзей и на обратном пути сперва осторожно, а потом все более и более страстно открыл свои чувства и сказал приблизительно следующее:.
– Я не имею права требовать согласия, так как я хорошо знаю, что вы не испытываете ко мне такого чувства, какое питаю к вам я. Только об одном умоляю я вас: не отдавайте себя никому, стоящему ниже меня, оставайтесь такой, как вы есть еще три года. Обещайте мне быть через три года такой же свободной, как теперь. Тогда я снова приду к вам, но совсем другим человеком, осмеливающимся добиваться вашего расположения. Не правда ли, мы оба смеемся над маленькими тщеславиями мира? Но я не собираюсь заниматься пустяками. Через три года решите вы, обещал ли я вам слишком много, если я смогу принести в приданое частицу мирового владычества. У меня есть протекция и в Риме, и в Константинополе; я узнаю людей и дела государства, охотно переменю религию, стану язычником ради вас, или даже крещусь. Через три года, так или иначея я буду, ради вас, министром в Риме или в Константинополе. Тогда вы станете моей женой, и от Евфрата до Северного моря будет выполняться не воля цезаря и не моя воля, а то, что захочет Ипатия. Не считайте меня фантазером! Чтобы завоевать вас, можно с прилежанием, умом и выдержкой достичь гораздо большего, чем пост министра над всем современным сбродом! Ипатия, в наше время женщина, подобная вам, не должна оставаться в научных забавах. Займитесь политикой. Бороться легко, когда только две партии стоят друг против друга. Теперь у нас только государство и церковь. И так как победа церкви на столетия уничтожит всякую культуру, я встану на сторону государства, как праздный зритель, – или буду один, как повелитель, – если вы захотите быть со мной. Соединимся! Это была бы интереснейшая игра, на которую мы могли бы отважиться! Владычество или смерть! Если же вы не хотите ждать меня три года, то и я не хочу быть министром, тогда я не изменю своей вере и не буду креститься, а когда мои родственники станут предлагать мне в жены дочерей всех богачей от Вавилона до Карфагена, я останусь в Александрии только для того, чтобы иметь возможность ежедневно видеть вас, Ипатия, чудо мира!
– Ну, что думаешь ты об этом? Не стать ли нам женой министра и, вместо размышления, заниматься политикой? Пожалуй, стало бы немного жарче?
Марабу не понял Ипатии. Когда она обыкновенно говорила «жарко», он приносил ей индийский веер, хрупкое сооружение из бамбуковых палочек, на которых развевались светлые шелковые ленты, так и теперь марабу с потешным, важным видом принес ей веер и положил его аккуратно на колени. Она хлопнула его ласково по клюву и затем снова задумалась.
Что через несколько дней после признания Александра сказал ей белокурый Вольф, и как он сказал это, – этого крылатый философ не должен был слышать. Ночью приблизился Вольф к ее окну по обычаю своих готских предков по ту сторону гор, но и там это было заведено только у парней, влюбленных в крестьянских девушек, А к ней, к знаменитой мыслительнице мира, Вольф пришел как к обычной хорошенькой девчонке. Он осмелится говорить с ней так, как, должно быть, говорит солдат с женщиной, захваченной в неприятельской стране. И Ипатия запомнила слова Вольфа не приблизительно, как речи Троила и Алек сандра, а слог за слогом, звук за звуком.
– Пойдем со мной! Будь моей женой! Оставь Александрию, свои почести и своих учеников! Пойдем со мной куда хочешь и будь счастлива, как моя жена. Сквозь льды и раскаленные степи я понесу тебя и стану охранять. Но ты не должна желать ничего, кроме того, чтобы быть моей женой!
Ипатия не отвечала. Но она не оттолкнула Вольфа и не позвала на помощь. Наоборот, она успокоила марабу, когда он зашевелился. Она слушала и притворялась спящей, – быть может, как одна из девушек, с бьющимся сердцем притворявшихся спящими там, на диких берегах молодого Рейна, на родине предков Вольфа. И он заговорил снова:
– Пойдем со мной и будь моей женой! Встань и пойдем! Я буду тебе служить так, как должен служить мужчина женщине, не на жизнь, а на смерть. Но и ты должна быть моей рабыней, как всякая женщина должна быть рабыней мужчины!
Рабыней мужчины! Ипатия позвала кормилицу. Сначала тихо, прерывающимся голосом, потом громче и, наконец, изо всех сил, так, что старая феллашка сразу проснулась. Испуганный крик кормилицы и шум марабу прогнали чужого человека от окна.
Ипатия осталась лежать на своей постели. Рассерженная и оскорбленная и все же как-то странно довольная или даже польщенная, или совсем счастливая. Так же, как и теперь, когда, лежа на диване, она вспоминала, и сердясь, и улыбаясь. Внезапно, сама не зная почему, сбросила она теплый белый платок и во всем сиянии своей красоты вскочила и позвала кормилицу, чтобы одеться с ее помощью. И вновь начала старуха болтать свои глупости, опять встал перед ней марабу, с любопытством рассматривая крючки и застежки на платье. В новом белоснежном платье Ипатия выпрямилась, широко раскинула руки, затем схватила испуганную, птицу за шею, хлопнула ее по бокам и воскликнула:
– Пойдем домой! Синезий будет ждать!
Она нарочно думала только о Синезии, направляясь к себе.
Она должна была думать о нем, так как он хотел к ней прийти, единственный, кому она за его скромность разрешила посещать ее, и Ипатия стала думать только о нем, так как Синезий освобождал ее от мыслей о Вольфе. Громадный Вольф со светло-рыжей львиной гривой, слишком длинным носом, спокойными глазами, большим, редко открывавшимся ртом и светлым пухом на подбородке и щеках, был совсем не красив. Мужествен, безусловно, быть может, как по вкусу своих соплеменниц, когда он проезжал по улицам во главе рыцарского отряда. Но Синезий, который казался красивее уже одним своим меньшим ростом, Синезий, знатный род которого в течение столетий был первым в Пентаполисе, и который, союзами многих поколений, из араба превратился в грека, был несравненно более прекрасен, знатен и пристоен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28