Никто их не ждёт, никто не держит от них караулов, пикетов, они, как молния, как гроза и буря, пройдут по Уралу…
Рот Салавата по-прежнему был завязан, тяжёлые дубовые колодки тесно охватывали искалеченные палачами руки и ноги, но в груди и в ушах его звенела песня. Такой песни ещё до сих пор не рождало его сердце. Эта песня приветствовала родной Урал, она звала к битвам и прославляла народ:
Ай, гора Урал, мой Урал!..
Ты народ мой родил, Урал!
Ты мне сердце вложил, Урал!
Ты мне силу дай, ай, Урал!
От тебя мои табуны,
Соты мёдом цветов полны,
И сладка твоих рек вода,
И богата твоя руда…
Если песню в горах споёшь —
Десять песен споёт Урал.
Если в битве твой сын падёт —
Сотню храбрых родит Урал…
Я умру за тебя, Урал,
Ай, Урал, ай, Урал, Урал!..
Песня звенела в ушах Салавата, она не хотела умолкнуть, клокотала, как воды Инзера между камней и скал, она звенела, как ржанье тысячного табуна, перехватывала дыхание, как ветер на вершине горы…
Холмистые увалы становились всё выше и круче. Зоркий глаз уже видел на небосклоне волнистую линию гор…
Иногда аулы подступали вплотную к самой дороге, табуны бродили в степи так близко, что видно было, как кони пышными, густыми хвостами обмахиваются от мух и слепней. Кочёвки в десяток кошей встречались все чаще, и возле них люди доили кобыл. Как-то раз долетело оттуда даже тонкое, нежное ржанье нетерпеливого жеребёнка…
Ай, гора Урал, мой Урал!
Ты народ мой родил, Урал!
В сердце песню вложил, Урал!
Ты мне славу дал, мой Урал!..
Надежда не оставляла теперь юного батыра. Слух о том, что его привезли на Урал, пройдёт между народом. Его узнают, увидят, услышат…
Если смерть не постигла его в Казани и в Москве, если судьба привела его снова в родную землю, то, значит, аллах судил ему вырваться из плена… Нет, он ещё сядет в седло, он возьмёт в руки саблю, он почувствует снова, как в славной горячей скачке ветер свистнет в ушах и песок, взметённый копытами, обожжёт его щеки…
Вот она, Ак-Идель, родная, полноводная, быстрая Ак-Идель. Вот белые известковые скалы, на которых, как гнезда ласточек, лепятся десятки домов…
Уфа…
Как мало пути отсюда осталось до родных кочевий… Если бы вырваться — долетел бы в одну ночь…
Пчелы звенели. Аромат медвяных цветов пьянил Салавата. Он чувствовал, как возвращались к нему утраченные силы.
Теперь это были уже не мечты. Салават обдумывал хитрый план, как дать знать о себе народу, как послать ему весть о том, что Салавата назад привезли в родную башкирскую землю… Салават был уверен в том, что вести о нём долетят и сами до башкирских кочевий, люди сами придут и будут добиваться увидеть его, они будут сами придумывать хитрые планы освобождения, но, может быть, этого долго пришлось бы ждать. Надо и самому постараться передать весть на волю… Ведь среди людей, которых показывали Салавату, не было многих из близких и смелых воинов, из смелых друзей, — может быть, они на свободе.
Разве не было у него теперь ещё больше друзей? Старик Ахтамьян, отец убитого Абдрахмана, даже и этот проклявший Салавата старик не захотел стать предателем, даже он почувствовал сердцем правду…
А Кинзя, должно быть, успел скрыться, сбежал от врагов. Уж он не отступится! Нет более верного золотого сердца, чем у Кинзи, — вот подлинный сын Урала!.. Может быть, Семка тоже ушёл от врагов — ведь он, как Хлопуша, десять раз бегал из всякой неволи.
Хлопнула за стеной тяжёлая, окованная железом дверь, и Салават оказался опять в каземате, в котором сидел уже раньше, — в подвале под зданием магистрата.
* * *
Окна каземата выходили на улицу. Узник часто выглядывал в окно, защищённое решёткой. Его держали под особо строгим караулом. По поводу прибытия столь важных арестантов смотритель, прапорщик Колокольцев, даже подал рапорт в провинциальную канцелярию о починке пришедших в ветхость тюремных замков, бывших в употреблении уже несколько десятков лет.
Часовые то и дело заглядывали в каземат — один снаружи, другой изнутри.
В тишине и одиночестве тюрьмы Салавату служила бы утешением песня, но петь было запрещено. Когда Салават это впервые узнал, он был удивлён, не понимая, чему может вредить безобидная песня.
Он запел в сумерках, думал и пел. Одинокая дума не могла обойтись без песни.
Только один плен знал батыр — плен сердца,
Узнал батыр другой плен — плен камня.
Каменные стены тесны
Для широких крыльев орла…
Железная сетка прежде
Защищала грудь Салавата.
Из кольчуги вытряхивал он
После битвы полную тюбетейку пуль;
Теперь железная сетка в окне —
Самый страшный враг Салавата.
— Эй, ты, тише! — крикнул часовой. — Не приказано петь!.. Смотри, старый чёрт услышит, — прибавил он вполголоса. — Ты пой, да потихоньку, песня — она, брат, первая утеха в беде.
Салават замолчал. Несколько минут в тишине заката были слышны только шаги часового, потом солдат остановился против окна.
— Батыр, а батыр?.. Ты пой легонько… Не серчай, слышь?.. Наше ведь дело такое… служба!..
— Я твоей службе нешто мешаю? — спросил Салават.
— Экой ты, брат, и в обиду уж!.. Да ведь мне самому отрадно, коль ты поешь: эдакая дума находит… А если смотритель услышит, меня, брат, розгами будут драть.
— Ярар… Латна!.. — крикнул Салават таким тоном, который сразу прервал беседу.
Тюрьма стала мёртвой и беззвучной. Часовой, огорчённый молчанием Салавата, не ходил, а стоял молча, прислонившись к толстой каменной стене. На другой день тот же часовой — Ефим Чудинов — говорил со своим приятелем, солдатом Уфимского гарнизона:
— Тоже ведь бригадир!.. Чин-то знатный… Кабы не сгинул Емельян, быть бы ему теперь над башкирцами ханом…
— Тс-с!.. Тише ты, окаянный… В колодки хочешь?! — оборвал Чудинова собеседник.
— А кто услышит? — протянул Чудинов. — Да коли услышит — что сделаешь?! Весь народ говорит, что за правое дело…
— Ну, ты не каркай! — снова испуганно остановил товарищ.
— Я не ворон, чтобы каркать, — не каркаю. А не лежит моё сердце над Салаваткой строгость оказывать, ан служба велит… А он гордый… Как ему слово скажешь — враз побелеет и замолчит, будто камень ему на рот навалили…
Салават заметил, что Чудинов к нему относится хорошо и хочет загладить свою «вину», но не хотел раньше времени заводить с ним беседу, однако в часы его дежурства стал потихоньку напевать, а Чудинов, молча принимая это как знак примирения, слушал песни.
Размышляя о том, почему арестантам не разрешают петь, Салават вдруг понял, что песня могла бы ему сослужить драгоценную службу: она могла рассказать народу о том, что сын его Салават возвращён на Урал, что он здесь томится в тюрьме. Песнь Салавата могла подать вести друзьям и призвать их на помощь.
Песня всегда жила с Салаватом, она помогала ему поднимать народ на войну, она добывала народу победу и славу, она должна была теперь донести до народа его голос и дать ему волю…
Салават в несколько дней приучил караульного солдата к своим песням, они становились все смелее и громче, иногда они слышались даже в дневные часы. По счастью, их не слышал смотритель тюрьмы, а старый солдат Чудинов иногда их даже не замечал.
Слушателем Салаватовых песен был не один Чудинов. В магистрате пользовался казённой квартирой переводчик провинциальной канцелярии Третьяков; у него была дочь восемнадцати лет — Наташа. Она-то и слушала песни пленника, сидя двумя этажами выше его в своей комнатушке.
Уроженка этого края, внучка крещёной башкирки, не раз ездившая на кумыс с отцом, она понимала башкирскую речь и в песнях Салавата заслушивалась не одним только напевом. Салават стал казаться ей самым красивым и самым желанным в мире, и не раз она даже всплакнула, когда Салават пел о своей доле. Она знала Чудинова, и старый солдат, карауливший магистратских арестантов, знал её. В одно из его дежурств она спустилась вниз.
— Ефим Фёдорович, — позвала она.
Чудинов вздрогнул и огляделся во все стороны.
— Уйди, барышня. Нельзя говорить на часах. После скажешь…
— Ефим Фёдорович, миленький, нет никого, старик в городе, — просила Наташа.
— Ну, что тебе надо, сказывай.
— Покажи мне башкирца.
— Какого башкирца? Что ты, башкирцев не видела?
— Нет, что поёт.
— Ш-ш-ш!.. Тише ты… Кто поёт у нас?! Арестантам нельзя петь…
— Ладно, ладно, я чую, да ты ведь знаешь, о ком говорю. Покажи…
— Нельзя, барышня, лучше уйди.
— Ну, ты сам говори с ним, а я мимо пройду — увижу.
— Нельзя, Наталья Федоровна.
— Ну, да так уж прошу я…
Чудинов всё-таки согласился, и она поглядела на Салавата. После этого, пока отец её Федор Третьяков ездил по делам по провинции, сама Наташа в каждую смену Чудинова подходила к нему. Сначала через солдата она передавала Салавату просьбу петь ту или другую песню, но певец не мог исполнить её желания — он забывал свои импровизированные напевы, они проходили мимо вместе с настроениями. Тогда Наташа прислала ему через того же Чудинова чернила, перо и бумагу. Салават записал и послал ей одну из песен. Благодаря Наташе он разговорился наконец и с Чудиновым и через него узнал, что отец Наташи, Третьяков, отбирает у башкир и у других жителей показания о нём, Салавате, для чего уже вторую неделю разъезжает по Уфимской провинции.
Беседуя как-то лунной майской ночью с Ефимом Чудиновым, Салават узнал от него, что на этом же самом месте стоял Ефим, карауля другого колодника — отважного полководца Чику Зарубина, которого, возвратив из Москвы, тут в Уфе и повесили…
Рассказ о казни удалого пугачёвского атамана смутил Салавата. «Неужто всё же повесят?!» — ударила мысль.
* * *
На площади перед зданием магистрата, под густыми, готовыми вот-вот зацвесть тенистыми липами, в присутственные дни собиралось немало народу, который часами тут ждал решения разных дел. Одни добирались сюда хлопотать о своих близких, схваченных после восстания и увезённых в город, другие приезжали с жалобами на обиду и утеснения, те привозили свои товары в Уфу и в магистрате скрепляли сделки с уфимскими купцами. Здесь же на площади стояли телеги, гружённые разным добром, которое, едучи в город по делу, всегда не преминет с собой захватить каждый сельский житель, и уфимские горожане толпами приходили сюда поспрошать у приезжих сельских товаров — барашков, шерсти, лебяжьих, лисьих и беличьих шкурок, верёвок, долблёной посуды, сюда приходили любители кумыса покупать целебный напиток — вся площадь у магистрата кишела шумной толпою народа и превращалась в базар. Иногда приказный или солдат, выскочив из магистрата, начинал с бранью и криками разгонять покупателей и продавцов, говоря, что от их галдёжа невозможно вести магистратские дела, но все кончалось лишь тем, что карманы приказного или солдата наполнялись горсткою меди и серебра, шум на площади на недолгое время несколько утихал, чтобы снова по-прежнему разгореться, как только возобновится прерванная торговля.
По одежде приезжих башкир, по племенным различиям в их одеянье опытный глаз мог сразу отметить, откуда приехал торговец или магистратский проситель.
Осторожно выглядывая в окно своего каземата, Салават уже давно замечал приезжих из тех юртов, где случалось ему набирать своих воинов. Там все знали его, Салаватовы, песни.
И песня его осмелела…
Ай, родная река Юрузень!
Камни лежат по твоим берагам, Юрузень,
В тихих заводях камыши растут, Юрузень,
Рыбы плещут в твоей воде, Юрузень,
Звезды ты отражаешь в воде, Юрузень,
Быстра ты, река, шустра…
Чудинов стоял, слегка опершись на своё ружьё. Слышал ли он напев Салавата? Может быть, задумался о чём-то своём, вспоминал бесчисленные годы своей службы… Но народ на площади уже слыхал песню, два-три человека подвинулись ближе к зданию магистрата, чтобы послушать её.
Пусть ноздри мне вырвут враги,
Пусть язык и уши отрежут врага,
Пусть за любовь к красоте твоей, Юрузень,
Выколют очи мои стрелою враги.
Искалеченные уши услышат плеск твоих вод,
Юрузень…
Язык мой не сможет славить тебя,
Но мёртвые очи запомнят красу твою,
Юрузень…
Голос Салавата окреп. Песня подхватила его и несла на крыльях. Он забыл о своей хитрости, забыл о том, что ему, арестанту, колоднику, следует петь с опасением. Вдохновение охватило его. Он не видал своего каземата. Перед глазами его была Юрузень во всей своей красоте, сам он сидел в седле, возле него развевалось его знамя, и тысячи воинов с горящими отвагой глазами слушали его песню…
Не отдадим врагам красоты твоей, Юрузень,
Пока воды твои не покраснеют от нашей крови.
Пока с водою твоей, Юрузень,
Не станем пить кровь наших детей.
Никто уже больше на площади не торговался, никто ни о чём не спорил, никто не делился со встречным знакомцем своей заботой. Всё замерло. Могучая сила певца покорила всех. Горячий ветер войны летел над толпой в звуках песни. Сердца раскрылись навстречу ей, и Салават видел мысленным взором весь свой народ и читал в его сердце…
На войну! Седлайте своих жеребцов, жягеты,
И брюхатых кобыл не жалейте — после ожеребятся!
Девушки, продавайте мониста,
Вместо них нужны кольчуги на груди жягетов.
Все на последнюю войну,
На кровавую войну,
На войну!..
И только тогда, когда Салават уже замолчал, смотритель тюрьмы подоспел к окну, возле которого стоял с ружьём старый солдат Чудинов.
— Ты оглох, Ефимка?! Оглох?! — закричал смотритель. — Не знаешь закона?! Кто петь велел арестантам?!
Чудинов опомнился и застучал прикладом в решётку окна. Он что-то крикнул колоднику, наклонясь к окошку, и люди на площади только тогда догадались, откуда летела эта страстная песня. Многие узнали певца.
— Салават! — прошелестело в устах людей…
* * *
Прошло два-три дня, и толпа народа перед магистратом выросла вчетверо. Иные из толпы дерзко приближались почти к самым окнам арестантских казематов и старались в них заглянуть, но песня больше уж не звучала, и часовой больше уже не стоял перед заветным для народа окном. Салавата перевели в другой каземат, окошко которого выходило на задний двор магистрата, где лежали дрова и зловонные кучи гниющего мусора и где стоял теперь караульный солдат, сам побитый розгами за попустительство колоднику.
Дня через два Салавата и Юлая повезли в провинциальную канцелярию, где в присутствии воеводы прочли им приговор Тайной экспедиции Сената, по которому каждый из них сначала должен был быть подвергнут казни кнутом в тех местах, где они сражались и выжигали деревни, заводы и крепости, а затем, клеймённые калёным железом, с вырванными ноздрями, они должны были отправиться в вечную каторгу, куда-то в далёкую крепость Рогервик.
В эти дни возвратился в Уфу переводчик Третьяков. Он привёз двести показаний из разных волостей и аулов против Салавата. На основании этих показаний Тайная экспедиция определила бить Салавата кнутом в семи местах по двадцати пяти ударов.
Этот жестокий приговор обрекал Салавата на смерть.
По двадцать пять ударов кнутом палача в семи местах — это было сто семьдесят пять ударов кнута. Кто может вынести эти удары? После старинных восстаний башкир многих наказывали кнутами, и во многих башкирских родах сохранились предания о гибели дедов под кнутом палача. Некоторые палачи стяжали себе известность тем, что десятого их удара кнутом не мог пережить никто… Но приговор предусматривал бить Салавата кнутом в деревне Юлаевой, где он пожёг и побил братьев Абтраковых, в Симском заводе, в деревне Лок, где в сражении с гусарами Михельсона оказал Салават отвагу и стойкость, в Красноуфимске, Кунгуре, в Осе и невдалеке от Ельдяцкой крепости, где происходило сражение с полковником Рылеевым. Чтобы выполнить этот приговор, палачи должны были бить его так, чтобы доставить живым и в последнее место назначенной казни… А, впрочем, кто спросит с них, с палачей, если он умрёт под кнутом прежде полного исполнения приговора?! Зато он увидит Урал, ещё раз увидит горы, увидит родную свою Юрузень, вдохнёт запах горного ветра, услышит клёкот орлов, ржание табунов и блеяние стад… Близкие люди будут вокруг него, и слезы башкирских женщин облегчат его муки. Он будет мужествен, вынесет все, собрав волю. Он не покажет врагам слабости, и те, кто увидят его страдания, расскажут о нём своим детям и внукам, а певцы сложат песни о Салавате, и долго будут жить эти песни, будут жить, пока будет жить сам башкирский народ… Может быть, чья-нибудь близкая дружеская рука принесёт ему чашку кумыса, и молитва правоверных за душу его прозвучит при его смерти!..
Последняя ночь в магистратском каземате в этих мыслях прошла для Салавата бессонной.
При ясном рассвете вывели его на магистратский двор, посадили на телегу в ножной колодке, с руками, закованными в тяжёлые цепи. Конный конвой живым кольцом окружил телегу, и его повезли…
Был яркий июньский день, цвели липы, травы дышали мёдом. После сырости каземата палящее солнце только ласкало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Рот Салавата по-прежнему был завязан, тяжёлые дубовые колодки тесно охватывали искалеченные палачами руки и ноги, но в груди и в ушах его звенела песня. Такой песни ещё до сих пор не рождало его сердце. Эта песня приветствовала родной Урал, она звала к битвам и прославляла народ:
Ай, гора Урал, мой Урал!..
Ты народ мой родил, Урал!
Ты мне сердце вложил, Урал!
Ты мне силу дай, ай, Урал!
От тебя мои табуны,
Соты мёдом цветов полны,
И сладка твоих рек вода,
И богата твоя руда…
Если песню в горах споёшь —
Десять песен споёт Урал.
Если в битве твой сын падёт —
Сотню храбрых родит Урал…
Я умру за тебя, Урал,
Ай, Урал, ай, Урал, Урал!..
Песня звенела в ушах Салавата, она не хотела умолкнуть, клокотала, как воды Инзера между камней и скал, она звенела, как ржанье тысячного табуна, перехватывала дыхание, как ветер на вершине горы…
Холмистые увалы становились всё выше и круче. Зоркий глаз уже видел на небосклоне волнистую линию гор…
Иногда аулы подступали вплотную к самой дороге, табуны бродили в степи так близко, что видно было, как кони пышными, густыми хвостами обмахиваются от мух и слепней. Кочёвки в десяток кошей встречались все чаще, и возле них люди доили кобыл. Как-то раз долетело оттуда даже тонкое, нежное ржанье нетерпеливого жеребёнка…
Ай, гора Урал, мой Урал!
Ты народ мой родил, Урал!
В сердце песню вложил, Урал!
Ты мне славу дал, мой Урал!..
Надежда не оставляла теперь юного батыра. Слух о том, что его привезли на Урал, пройдёт между народом. Его узнают, увидят, услышат…
Если смерть не постигла его в Казани и в Москве, если судьба привела его снова в родную землю, то, значит, аллах судил ему вырваться из плена… Нет, он ещё сядет в седло, он возьмёт в руки саблю, он почувствует снова, как в славной горячей скачке ветер свистнет в ушах и песок, взметённый копытами, обожжёт его щеки…
Вот она, Ак-Идель, родная, полноводная, быстрая Ак-Идель. Вот белые известковые скалы, на которых, как гнезда ласточек, лепятся десятки домов…
Уфа…
Как мало пути отсюда осталось до родных кочевий… Если бы вырваться — долетел бы в одну ночь…
Пчелы звенели. Аромат медвяных цветов пьянил Салавата. Он чувствовал, как возвращались к нему утраченные силы.
Теперь это были уже не мечты. Салават обдумывал хитрый план, как дать знать о себе народу, как послать ему весть о том, что Салавата назад привезли в родную башкирскую землю… Салават был уверен в том, что вести о нём долетят и сами до башкирских кочевий, люди сами придут и будут добиваться увидеть его, они будут сами придумывать хитрые планы освобождения, но, может быть, этого долго пришлось бы ждать. Надо и самому постараться передать весть на волю… Ведь среди людей, которых показывали Салавату, не было многих из близких и смелых воинов, из смелых друзей, — может быть, они на свободе.
Разве не было у него теперь ещё больше друзей? Старик Ахтамьян, отец убитого Абдрахмана, даже и этот проклявший Салавата старик не захотел стать предателем, даже он почувствовал сердцем правду…
А Кинзя, должно быть, успел скрыться, сбежал от врагов. Уж он не отступится! Нет более верного золотого сердца, чем у Кинзи, — вот подлинный сын Урала!.. Может быть, Семка тоже ушёл от врагов — ведь он, как Хлопуша, десять раз бегал из всякой неволи.
Хлопнула за стеной тяжёлая, окованная железом дверь, и Салават оказался опять в каземате, в котором сидел уже раньше, — в подвале под зданием магистрата.
* * *
Окна каземата выходили на улицу. Узник часто выглядывал в окно, защищённое решёткой. Его держали под особо строгим караулом. По поводу прибытия столь важных арестантов смотритель, прапорщик Колокольцев, даже подал рапорт в провинциальную канцелярию о починке пришедших в ветхость тюремных замков, бывших в употреблении уже несколько десятков лет.
Часовые то и дело заглядывали в каземат — один снаружи, другой изнутри.
В тишине и одиночестве тюрьмы Салавату служила бы утешением песня, но петь было запрещено. Когда Салават это впервые узнал, он был удивлён, не понимая, чему может вредить безобидная песня.
Он запел в сумерках, думал и пел. Одинокая дума не могла обойтись без песни.
Только один плен знал батыр — плен сердца,
Узнал батыр другой плен — плен камня.
Каменные стены тесны
Для широких крыльев орла…
Железная сетка прежде
Защищала грудь Салавата.
Из кольчуги вытряхивал он
После битвы полную тюбетейку пуль;
Теперь железная сетка в окне —
Самый страшный враг Салавата.
— Эй, ты, тише! — крикнул часовой. — Не приказано петь!.. Смотри, старый чёрт услышит, — прибавил он вполголоса. — Ты пой, да потихоньку, песня — она, брат, первая утеха в беде.
Салават замолчал. Несколько минут в тишине заката были слышны только шаги часового, потом солдат остановился против окна.
— Батыр, а батыр?.. Ты пой легонько… Не серчай, слышь?.. Наше ведь дело такое… служба!..
— Я твоей службе нешто мешаю? — спросил Салават.
— Экой ты, брат, и в обиду уж!.. Да ведь мне самому отрадно, коль ты поешь: эдакая дума находит… А если смотритель услышит, меня, брат, розгами будут драть.
— Ярар… Латна!.. — крикнул Салават таким тоном, который сразу прервал беседу.
Тюрьма стала мёртвой и беззвучной. Часовой, огорчённый молчанием Салавата, не ходил, а стоял молча, прислонившись к толстой каменной стене. На другой день тот же часовой — Ефим Чудинов — говорил со своим приятелем, солдатом Уфимского гарнизона:
— Тоже ведь бригадир!.. Чин-то знатный… Кабы не сгинул Емельян, быть бы ему теперь над башкирцами ханом…
— Тс-с!.. Тише ты, окаянный… В колодки хочешь?! — оборвал Чудинова собеседник.
— А кто услышит? — протянул Чудинов. — Да коли услышит — что сделаешь?! Весь народ говорит, что за правое дело…
— Ну, ты не каркай! — снова испуганно остановил товарищ.
— Я не ворон, чтобы каркать, — не каркаю. А не лежит моё сердце над Салаваткой строгость оказывать, ан служба велит… А он гордый… Как ему слово скажешь — враз побелеет и замолчит, будто камень ему на рот навалили…
Салават заметил, что Чудинов к нему относится хорошо и хочет загладить свою «вину», но не хотел раньше времени заводить с ним беседу, однако в часы его дежурства стал потихоньку напевать, а Чудинов, молча принимая это как знак примирения, слушал песни.
Размышляя о том, почему арестантам не разрешают петь, Салават вдруг понял, что песня могла бы ему сослужить драгоценную службу: она могла рассказать народу о том, что сын его Салават возвращён на Урал, что он здесь томится в тюрьме. Песнь Салавата могла подать вести друзьям и призвать их на помощь.
Песня всегда жила с Салаватом, она помогала ему поднимать народ на войну, она добывала народу победу и славу, она должна была теперь донести до народа его голос и дать ему волю…
Салават в несколько дней приучил караульного солдата к своим песням, они становились все смелее и громче, иногда они слышались даже в дневные часы. По счастью, их не слышал смотритель тюрьмы, а старый солдат Чудинов иногда их даже не замечал.
Слушателем Салаватовых песен был не один Чудинов. В магистрате пользовался казённой квартирой переводчик провинциальной канцелярии Третьяков; у него была дочь восемнадцати лет — Наташа. Она-то и слушала песни пленника, сидя двумя этажами выше его в своей комнатушке.
Уроженка этого края, внучка крещёной башкирки, не раз ездившая на кумыс с отцом, она понимала башкирскую речь и в песнях Салавата заслушивалась не одним только напевом. Салават стал казаться ей самым красивым и самым желанным в мире, и не раз она даже всплакнула, когда Салават пел о своей доле. Она знала Чудинова, и старый солдат, карауливший магистратских арестантов, знал её. В одно из его дежурств она спустилась вниз.
— Ефим Фёдорович, — позвала она.
Чудинов вздрогнул и огляделся во все стороны.
— Уйди, барышня. Нельзя говорить на часах. После скажешь…
— Ефим Фёдорович, миленький, нет никого, старик в городе, — просила Наташа.
— Ну, что тебе надо, сказывай.
— Покажи мне башкирца.
— Какого башкирца? Что ты, башкирцев не видела?
— Нет, что поёт.
— Ш-ш-ш!.. Тише ты… Кто поёт у нас?! Арестантам нельзя петь…
— Ладно, ладно, я чую, да ты ведь знаешь, о ком говорю. Покажи…
— Нельзя, барышня, лучше уйди.
— Ну, ты сам говори с ним, а я мимо пройду — увижу.
— Нельзя, Наталья Федоровна.
— Ну, да так уж прошу я…
Чудинов всё-таки согласился, и она поглядела на Салавата. После этого, пока отец её Федор Третьяков ездил по делам по провинции, сама Наташа в каждую смену Чудинова подходила к нему. Сначала через солдата она передавала Салавату просьбу петь ту или другую песню, но певец не мог исполнить её желания — он забывал свои импровизированные напевы, они проходили мимо вместе с настроениями. Тогда Наташа прислала ему через того же Чудинова чернила, перо и бумагу. Салават записал и послал ей одну из песен. Благодаря Наташе он разговорился наконец и с Чудиновым и через него узнал, что отец Наташи, Третьяков, отбирает у башкир и у других жителей показания о нём, Салавате, для чего уже вторую неделю разъезжает по Уфимской провинции.
Беседуя как-то лунной майской ночью с Ефимом Чудиновым, Салават узнал от него, что на этом же самом месте стоял Ефим, карауля другого колодника — отважного полководца Чику Зарубина, которого, возвратив из Москвы, тут в Уфе и повесили…
Рассказ о казни удалого пугачёвского атамана смутил Салавата. «Неужто всё же повесят?!» — ударила мысль.
* * *
На площади перед зданием магистрата, под густыми, готовыми вот-вот зацвесть тенистыми липами, в присутственные дни собиралось немало народу, который часами тут ждал решения разных дел. Одни добирались сюда хлопотать о своих близких, схваченных после восстания и увезённых в город, другие приезжали с жалобами на обиду и утеснения, те привозили свои товары в Уфу и в магистрате скрепляли сделки с уфимскими купцами. Здесь же на площади стояли телеги, гружённые разным добром, которое, едучи в город по делу, всегда не преминет с собой захватить каждый сельский житель, и уфимские горожане толпами приходили сюда поспрошать у приезжих сельских товаров — барашков, шерсти, лебяжьих, лисьих и беличьих шкурок, верёвок, долблёной посуды, сюда приходили любители кумыса покупать целебный напиток — вся площадь у магистрата кишела шумной толпою народа и превращалась в базар. Иногда приказный или солдат, выскочив из магистрата, начинал с бранью и криками разгонять покупателей и продавцов, говоря, что от их галдёжа невозможно вести магистратские дела, но все кончалось лишь тем, что карманы приказного или солдата наполнялись горсткою меди и серебра, шум на площади на недолгое время несколько утихал, чтобы снова по-прежнему разгореться, как только возобновится прерванная торговля.
По одежде приезжих башкир, по племенным различиям в их одеянье опытный глаз мог сразу отметить, откуда приехал торговец или магистратский проситель.
Осторожно выглядывая в окно своего каземата, Салават уже давно замечал приезжих из тех юртов, где случалось ему набирать своих воинов. Там все знали его, Салаватовы, песни.
И песня его осмелела…
Ай, родная река Юрузень!
Камни лежат по твоим берагам, Юрузень,
В тихих заводях камыши растут, Юрузень,
Рыбы плещут в твоей воде, Юрузень,
Звезды ты отражаешь в воде, Юрузень,
Быстра ты, река, шустра…
Чудинов стоял, слегка опершись на своё ружьё. Слышал ли он напев Салавата? Может быть, задумался о чём-то своём, вспоминал бесчисленные годы своей службы… Но народ на площади уже слыхал песню, два-три человека подвинулись ближе к зданию магистрата, чтобы послушать её.
Пусть ноздри мне вырвут враги,
Пусть язык и уши отрежут врага,
Пусть за любовь к красоте твоей, Юрузень,
Выколют очи мои стрелою враги.
Искалеченные уши услышат плеск твоих вод,
Юрузень…
Язык мой не сможет славить тебя,
Но мёртвые очи запомнят красу твою,
Юрузень…
Голос Салавата окреп. Песня подхватила его и несла на крыльях. Он забыл о своей хитрости, забыл о том, что ему, арестанту, колоднику, следует петь с опасением. Вдохновение охватило его. Он не видал своего каземата. Перед глазами его была Юрузень во всей своей красоте, сам он сидел в седле, возле него развевалось его знамя, и тысячи воинов с горящими отвагой глазами слушали его песню…
Не отдадим врагам красоты твоей, Юрузень,
Пока воды твои не покраснеют от нашей крови.
Пока с водою твоей, Юрузень,
Не станем пить кровь наших детей.
Никто уже больше на площади не торговался, никто ни о чём не спорил, никто не делился со встречным знакомцем своей заботой. Всё замерло. Могучая сила певца покорила всех. Горячий ветер войны летел над толпой в звуках песни. Сердца раскрылись навстречу ей, и Салават видел мысленным взором весь свой народ и читал в его сердце…
На войну! Седлайте своих жеребцов, жягеты,
И брюхатых кобыл не жалейте — после ожеребятся!
Девушки, продавайте мониста,
Вместо них нужны кольчуги на груди жягетов.
Все на последнюю войну,
На кровавую войну,
На войну!..
И только тогда, когда Салават уже замолчал, смотритель тюрьмы подоспел к окну, возле которого стоял с ружьём старый солдат Чудинов.
— Ты оглох, Ефимка?! Оглох?! — закричал смотритель. — Не знаешь закона?! Кто петь велел арестантам?!
Чудинов опомнился и застучал прикладом в решётку окна. Он что-то крикнул колоднику, наклонясь к окошку, и люди на площади только тогда догадались, откуда летела эта страстная песня. Многие узнали певца.
— Салават! — прошелестело в устах людей…
* * *
Прошло два-три дня, и толпа народа перед магистратом выросла вчетверо. Иные из толпы дерзко приближались почти к самым окнам арестантских казематов и старались в них заглянуть, но песня больше уж не звучала, и часовой больше уже не стоял перед заветным для народа окном. Салавата перевели в другой каземат, окошко которого выходило на задний двор магистрата, где лежали дрова и зловонные кучи гниющего мусора и где стоял теперь караульный солдат, сам побитый розгами за попустительство колоднику.
Дня через два Салавата и Юлая повезли в провинциальную канцелярию, где в присутствии воеводы прочли им приговор Тайной экспедиции Сената, по которому каждый из них сначала должен был быть подвергнут казни кнутом в тех местах, где они сражались и выжигали деревни, заводы и крепости, а затем, клеймённые калёным железом, с вырванными ноздрями, они должны были отправиться в вечную каторгу, куда-то в далёкую крепость Рогервик.
В эти дни возвратился в Уфу переводчик Третьяков. Он привёз двести показаний из разных волостей и аулов против Салавата. На основании этих показаний Тайная экспедиция определила бить Салавата кнутом в семи местах по двадцати пяти ударов.
Этот жестокий приговор обрекал Салавата на смерть.
По двадцать пять ударов кнутом палача в семи местах — это было сто семьдесят пять ударов кнута. Кто может вынести эти удары? После старинных восстаний башкир многих наказывали кнутами, и во многих башкирских родах сохранились предания о гибели дедов под кнутом палача. Некоторые палачи стяжали себе известность тем, что десятого их удара кнутом не мог пережить никто… Но приговор предусматривал бить Салавата кнутом в деревне Юлаевой, где он пожёг и побил братьев Абтраковых, в Симском заводе, в деревне Лок, где в сражении с гусарами Михельсона оказал Салават отвагу и стойкость, в Красноуфимске, Кунгуре, в Осе и невдалеке от Ельдяцкой крепости, где происходило сражение с полковником Рылеевым. Чтобы выполнить этот приговор, палачи должны были бить его так, чтобы доставить живым и в последнее место назначенной казни… А, впрочем, кто спросит с них, с палачей, если он умрёт под кнутом прежде полного исполнения приговора?! Зато он увидит Урал, ещё раз увидит горы, увидит родную свою Юрузень, вдохнёт запах горного ветра, услышит клёкот орлов, ржание табунов и блеяние стад… Близкие люди будут вокруг него, и слезы башкирских женщин облегчат его муки. Он будет мужествен, вынесет все, собрав волю. Он не покажет врагам слабости, и те, кто увидят его страдания, расскажут о нём своим детям и внукам, а певцы сложат песни о Салавате, и долго будут жить эти песни, будут жить, пока будет жить сам башкирский народ… Может быть, чья-нибудь близкая дружеская рука принесёт ему чашку кумыса, и молитва правоверных за душу его прозвучит при его смерти!..
Последняя ночь в магистратском каземате в этих мыслях прошла для Салавата бессонной.
При ясном рассвете вывели его на магистратский двор, посадили на телегу в ножной колодке, с руками, закованными в тяжёлые цепи. Конный конвой живым кольцом окружил телегу, и его повезли…
Был яркий июньский день, цвели липы, травы дышали мёдом. После сырости каземата палящее солнце только ласкало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53