– пристально взглянул бродяжка, и злость в его голосе заставила насторожиться Петру Афанасьича.Подумал, что сразу надо было кончать разговор, а вот помедлил, застоялся, значит, слабость свою показал и страх свой обнаружил: хотя время давнее, время туманное, да и ничего не было. Но пакость устроить может, назовет шишей, и до ниточки оберут, голым оставят, не спросят отца-родителя и лоб не перекрестят... Ой, сон-то в руку пался. Вот и убыток прямой: уйдешь – неладно будет, и останешься – до греха недалеко.– Да уж и не знай как... Больней я, в нутре-то так и все скворчит, жжет в нутре-то, – завыкручивался Петра Афанасьич.– Посидели бы, как-никак земляки, – уже вяло и безо всякого интереса настаивал Степка.– У меня и лавка-то не закрыта...– Конопатый зятек приберет...– Уж и это знаете?– А как не знать-то, бат не без глаз.– Вот беда-то...– Никакой беды. Посидим, косушечку пропустим.– Ну разве чуть-чуть, и не боле, – нехотя уступил Петра Афанасьич, понял умом, что кабак стороной не обойти.В питейном доме было густо от мужиков, пахло сивухой, потом и кислой рыбой. Присели в уголке длинного стола. Степка быстро очистил место, сдвинул деревянные пивные кружки под локоть соседу, тот косо поглядел, но смолчал. Половой принес полуштоф водки и оловянные стакашки: сначала пили быстро, словно на пожар спешили, заедали вяленым палтосиным боком и баранками с солью.– Ну и разговелись, вот и ладом. Ну как там у нас? – спросил Степка.– А ничего, живут, – хотел сказать о сыне, но почему-то смолчал.– На вышине числишься?– Да так, поторговываю. Бога не гневим.– А хитро мы тогда, а?– О чем баешь-то, в ум не возьму? – А сердце невольно екнуло, не забыл, сволочь, ой, не забыл.– Все о том же.– Чего надо, скажи, а на кривом коне не подъезжай.– А испугался-то. Глядишь, как волк на бердану, – сказал Степка и засмеялся отрывисто, словно всхлипывал. – Ну ты, а? Во гусь...– Не гусь я. У меня вся деревня в поклоне, – обиделся Петра Афанасьич.– Нахапал деньжонок?– Да не, так, по мелочи. У нас ведь, сам знашь, нищета. С хлеба на квас...– А ведь с моих денег-то пошел. И на вышину поднялся. Должок-то возверни.– Ты про што? – строил наивно-удивленное лицо Петра Афанасьич и тут же сказал сам себе, что признаваться не надо. Мало ли что этот каторжанец к нему в розвальни прятал, а он, Петра Афанасьич, ничего по дурику не находил, денег не искивал, на глупого удача, а ежели что и было в розвальнях, дак и вывалилось в снег. То и хорошо, то и довольно, что потерялись, потому как Петре Афанасьичу разбойничьих грабленых денег не надо, он такой грех на душу не положит. Не находил ничего, вот и последний сказ.– С моих денег-то пошел. Возверни должок, вот и квиты. Мне тоже заживаться надо.– Ты чего под меня копаешь? Сейчас полицейского кликну. Он тебе быстро шею намылит. Ишь, сколь ловкий, – возвысил голос Петра Афанасьич и снова подумал: «Кукиш тебе, дулю хорошую в нос, каторжанец вшивый. Ничего от меня не отломится, не на того напал. – Сунул руку в карман, нащупал цепочку с полуфунтовой гирькой, железо быстро нагрелось в горячей ладони и стало потным. – Порато хорошо по башке-то беспутной ляжет».– Ну уж сразу и полицейского. Я чего, я молчу, ваше благородие. Так его, так его, каторжанца, в шею его, в шею. Вы теперь на вышине числитесь, вы нынче все можете, – угодливо успокаивал Степка Рочев, незаметно кому-то подмигивая. – Ну пошутил я. Не было ничего. Большой да богатой не живег виноватой.– Все могу, ты это верно подметил, – грозно сказал Петра Афанасьич и вдруг ловко поднялся от стула и направился прочь из кабака.– Куда, куда, Петра Афанасьич?– А живот что-то...– Это бывает. Ну и ладно, ну и слава Богу. Свиделся опять с родным человеком. Должок-то не возвернешь?– Ты опять. Да я тебе, шиш воровской...– Вру, вру. А то бы и помогли, с одних ведь краев. Что вам стоит?Но Петра Афанасьич уже скрылся за дверью, и Степка Рочев, не скрывая злости и презрения, крикнул на весь питейный дом:– Как-кая сволочь, а? И ведь знал я, что отнекается. – И тихонько добавил дружкам, которые собрались возле:– Идите, причешите... Без шума только, без крови штоб.«Слава те осподи, свещу большую поставлю Матери-Угоднице за счастливое избавление, – успокаивал себя Петра Афанасьич, убедившись, что Степка Рочев остался в кабаке. – Вот сколь в жизни криво да неугодливо. И веком бы не подумал, что шиш разбойный станет мне сватом. – И сам удивился своей мысли и чуть не расхохотался. – Надо же, а? Послал Бог родственничка, хоть самому в ту же пору в тати лесные идти. Ух, развернулся бы, а? Кистенем по башке трах купезе тороватому, а потом ищи-свищи. За одну ночь великий бы капитал нажил. Не надо бы и пересаживаться в работе».И гут же воровато оглянулся Петра Афанасьич, скользнул рукой в карман, где лежала цепочка с полуфунтовой гирькой, наткнулся на отпотевшее железо, вздрогнул и пришел в себя: «Осподи, тьфу, прости за наваждение».Уже смеркалось, ярмарка растекалась, гудела тише и умиротворенней; чавкала грязь под ногами, голодно ржали лошади, скрипели телеги, фонарщик уже зажег сальную плошку под слюдяным колпаком, и желтый тусклый свет отразился в лужах. Петра Афанасьич поерзал нахолодевшими плечами, но в лавку возвращаться раздумал совсем: там конопатый зять управится сам, – решил судьбу не дразнить и топать на квартиру.Тут посыпал мелкий дождь, Буянова улица сразу окунулась в мрак, в домах зажгли свечи и сальницы, оттого на дождливой воле стало еще темней. Петра Афанасьич вздрогнул, показалось, что на него кто-то навязчиво смотрит, и, оскальзываясь высокими каблуками на мокрых тесинах, поспешил тротуаром. Акишин жил недалеко, но в конце этой улицы фонарей не ставили, и когда Петра Афанасьич заслышал позади себя тяжелые быстрые шаги, то почему-то сразу вспомнил сон, выпавший зуб и неожиданную встречу со Степкой Рочевым. «Натворил, сволочь», – подумал безразлично и, наливаясь страхом, побежал прямиком через улицу к узкому заулку, в глубине которого и стоял домик Акишина. Уже пробились во тьме желтые длинные окна, покрытые цветными занавесками; в горенке, наверное, ходила хозяйка, и ее голубая тень очень отчетливо была видна. Сзади шаги приблизились вплотную, Петра Афанасьич намотал цепочку на кулак, и когда мокрый храп горячо опахнул затылок, не глядя, наотмашь стегнул полуфунтовой гирькой. Раздался сдавленный хрип, кто-то громоздкий свалился позади, и Петра Афанасьич уже облегченно вздохнул, слыша в себе запоздалую бурную дрожь. Нервно отворил калитку, почувствовал себя в полной безопасности и, сразу слабея, прошептал: «Слава те осподи, пронесло». Но тут кто-то темный и широкий надвинулся из глубины двора, и Петра Афанасьич даже не успел толком сообразить, кто это мог бы быть, еще подумал мельком и с надеждой на хозяина Акишина и окликнул: «Это ты?» – как тупой короткий удар сквозь пуховую шляпу достиг головы и оглушил мужика. Он только беспамятно ойкнул и уже не слышал, как быстро обшарили его ловкие руки, обрезали мошну с серебром, сняли кафтан и сапоги вытяжные на высоких каблуках.Петра Афанасьич очнулся у забора в глубокой канаве. Лил нудный дождь, вода быстро скопилась и чуть не залила мужика. Он вылез из канавы и, привалившись к изгороди, тупо смотрел на окна, от которых на черную землю падал неяркий свет. Но тут скрипнула калитка, и Петре Афанасьичу разом припомнилось все. Он посторонне подумал, что пришли добивать его, и по-звериному, на коленках пополз в глубину двора, прочь от светлых окон. «Кто здесе-ка?» – осторожно крикнули в темноту, и по голосу Петра Афанасьич узнал конопатого зятя Михейку. Сразу в горле икнуло, и он заревел пронзительным слезным голосом: «Михею-шко-о, ограбили... Подчистую раздели...» Глава 4 – Куда ты меня, Донюшка?– Молчи...Промозглая осенняя ночь. Деревня рано ушла на покой, потушила огни, словно бы затаилась до утра, и только где-то в верхнем околотке тоскливо выла голодная собака, забытая хозяином. Оскальзываясь на глинистой тропе, почти на ощупь снесли в карбасок мешок муки, бочонок рыбы, оленьи постели и все необходимое платье; Тайка дрожала от волнения, часто всплакивала и беззвучно глотала слезы. А Донька спешил, все спеклось в душе, и суеверно казалось, что за ними следит кто-то чужой и злой, устроил за вонными амбарами засаду и сейчас поднимает деревню. Еще покидая избу и прислушиваясь к ровному дыханию мачехи, он каким-то новым, настороженным чувством уловил, что Евстолья не спит, она притворяется, а значит, что-то и подозревает. За последнюю неделю мачеха ни разу не заговорила с Донькой и глядела на него испуганно и недовольно. Еще на взвозе, сам не зная почему, Донька затаился и тут же услыхал, как в избе хлопнула дверь, послышались на повети торопливые шаги; Евстолья пробежала мимо, хлопая чунями, быстрехонько слетала на угор, и парню было слышно, как она раздраженно бурчала: «Куда подевался-то... грех-от какой, небось опять к Тайке побег. И стыд-то глаза не выест». Баба еще долго стояла на взвозе, вглядываясь в мокрую темноту, куталась в плат и натужно кашляла, и Доньке тоже захотелось кашлянуть, и он едва сдерживался, заткнув рот кулаком.– Кто тут есть? – спросила в темноту Евстолья, наверное что-то подозревая. – Мерещится, поди, – успокоила себя. – Ох те мнечушки... Чего творят. Блуд творят, ну придет Яшка, он задаст, отвернет сестренице голову.Вот почему так осторожничал Донька, ему хотелось без лишней мороки покинуть деревню: только бы до первых морозов, до зимней дороги дотянуть, а там в Расеи-матушке ищи его. Порыскает Яшка по тайболе, смирит свою боль, да и успокоится, возьмет себе в бабы другую девку и заживет на славу. Нет, Донька не боялся крестового брата, он никого не боялся сейчас, но умом понимал и другое, что, если судьба столкнет ныне лицом к лицу, кулаками тут не обойдется, даже и к гадалке не ходи. Одному из них придется лечь в погост, вернее, не просто одному из них, а именно Яшке Шумову; и Доньке было страшно подумать, что по его вине прольется кровь крестового брата и оборвется жизнь, пусть даже самая ничтожная и злая, и тогда его счастье омрачится кровью, и постоянное чувство вины будет навещать длинными ночами до самого последнего дня. Нет-нет, только не кровь: и если столкнет судьба, упадет Донька перед крестовым братом на колени, взмолится убить обоих или простить, ведь Яшка живой человек, неужели он не поймет сердцем, не увидит даже самыми слепыми глазами нашу любовь... А пока дальше в тайгу, чтобы и ворон жестокий не донес весть.Был прилив, пришлая высокая вода с моря быстро донесла карбасок до устья Кумжи; Донька сидел на корме и греб веслом осторожно, чтобы не наткнуться на придонный камень и не обвернуть посудину. В устье, на самом сулое Сулой – встречное, заворотное течение.
, поднялась волна-толкунец, громко захлопала в днище, казалось, что бабы лупят вальками белье; карбасок стало валить с борта на борт, и Донька поспешил пристать к берегу и тут переждать рассвета. Вылезли на гору, сели, прижавшись плотнее, накрылись балахоном, а сверху без устали полоскал дождь.Донька провел ладонью по Тайкиному лицу, оно было мокрым и холодным.– Ты чего ревешь-то, Тасенька?– Да страшно ведь. Если б девушкой я была, а то баба венчана. Шутка ли. В нашей деревне еще веком такого не бывало, – всхлипнула Тайка и, чего уж никак не ожидал Донька, добавила вдруг: – А может, не поедем, Донюшка, а?– Ты што, раздумала?– А может, как ли обойдется...– Чего как ли, чего как ли? Ты думаешь своей головой? Сидит, мелет ерунду, – закипел Донька.– Да, ерунду. И не кричи, и не кричи, – заревела Тайка в голос. – Мамушки более никогда не увижу и к бабе Васене на могилку не сходить.– Ну и вертайся, чего расселась? – напряженно сказал Донька, едва сдерживаясь.Ночь была свинцово-темной, дождь пролился под кабат, намочил кафтан, и только сейчас парень почувствовал, как замерз. Он подумал, что и Тайке, наверное, не сладко, и где-то в глубине души мелькнуло сожаление об утраченном тепле и покое, и даже появилась слабая мысль: а не вернуться ли обрат но и все предоставить судьбе. Горькое безразличие овладевало Донькой, и, уже влекомый им, он вроде бы с надеждой спросил:– Ну, чего сидишь-то? Обратно отвезти? Спокой-дорогой...– Ты што, Донюшка, шутишь? А ты-то куда...– Куда ли подамся. Расея-матушка велика.– Ты чего надумал, скажи. Скажи, скажи, – тревожно повторяла Тайка. – Нет, ты скажи: чего надумал?– Ты што, Господь с тобой, – откликнулся Донька и невольно покраснел от дальних туманных мыслей.– Ты гляди, Донюшка. Мне ведь без тебя прямое не житье. Ты это знаешь... Осподи, замерзла-то как, удержу нет.Донька плотнее прижал к себе Тайку, и они какое-то время сидели не ворохнувшись. Внизу под ногами шумела река, слепо хлестала в берега, хлопала волною в днище карбаса, над головой, чуть в стороне, скрипели на ветру ольшаники, и этот ровный гул ветра и реки только усиливал тягостное одиночество. Словно бы люди отторгли этих двух несчастных и заперли за собой двери, чтобы никогда больше не отворять их. Снова полил дождь, надо было немедленно встать и что-то делать, двигаться, просто кричать во всю глотку, а иначе от этой черной грусти можно незаметно задремать, а к утру закоченеть.Небо на востоке заметно посветлело, стал виден край набухшей тучи. Река как бы отодвинулась от берегов, выгнулась от осеннего паводка и своим ровным гулом напоминала о дороге. Донька встряхнулся от безразличия и сонной лени, спустился к карбаску, разглядел в утренней сумеречности совсем чужую Дорогую Гору и только сейчас окончательно понял, что в деревню им возврата нет. Даже если бы Яшку Шумова повергла в своей толще морская пучина или задрал его зверь – обратно уж не вернуться, люди не примут Доньку и Тайку: они станут коситься и обходить стороной, строить мелкие постоянные пакости, пока не заставят иль совсем убраться прочь из деревни, или не свезут на погост. Наверное, и Тайка поняла окончательно, что с Дорогой Горой надо распрощаться, ибо теперь не плакала, а торопила Доньку. Они спешно оттолкнулись от берега и в два шеста стали подниматься вверх по Кумже, не давая себе роздыха.Поклажи у них было немного, и они довольно быстро поднялись до ханзинских расчисток. Когда проходили мимо Богошковых пожен, за толпой молодых сосенок на горушке Донька с великим трудом разглядел сгоревшее дерево, похожее на черный корявый палец.И Донька с поразительной подробностью вспомнил тот давний день и удивился своей памяти. С неловким чувством страха и грусти он еще долго оборачивался и всматривался в черный осколок дерева, в пологую бережину, опушенную желтыми ивняками, в мрачный нахохлившийся лес. Они зашли карбаском в набухшую ручьевину, ту самую, через которую когда-то в жаркое лето прыгал, набравшись смелости, Донька Богошков. Ивняки переплелись ржавыми слизкими ветвями, приходилось раздирать их руками и сечь топором и с великим трудом проталкивать карбасок, но зато уж никто не мог бы разглядеть его с реки. Мясистые хвощи на берегу почернели, побитые морозом, и скользкой грязью налипали на подошвы, дудки-падреницы уже не пахли, они пожелтели и, ломаясь, мокро хлюпали.– Я боюся, – с дрожью в голосе вдруг сказала Тайка. Она вспомнила эти места, старое ханзинское жилье, где и по эту пору все бродят и бродят неприкаянные безвинные бабьи души. – Пугат здесе-ка. Я думала, ты к дяде Гришане...– К Гришане тебе. В Кельи-то Яшка первым делом кинется.– Злодейское место. Тут непременно беде быть, – с дрожью в голосе шептала Тайка, озираясь кругом.А дождь все канючил, сыпал и сыпал, мелкий, как пыль, и назойливый, будто летняя мошка, – от такого дождя не было спасения и сухой нитки на теле. От стылости и мокроты Донька раздражался быстро, ему хотелось поскорее добраться до любого жилья, чтобы отогреться и спокойно вздохнуть.– Не каркай давай. Веришь бабьим сказкам... И кости-то, поди, давно сгнили.– А сам-то че сказывал, забыл?– А я понарошке придумал, чтобы Яшку тогда напугать. Он все хвастал: ничего не боюся, ничего не боюся. – И Донька сразу вспомнил тот давний день, яркую вспышку молнии и простоволосую бабу, плывущую над землей, а потом душный бег к реке, полыхающий на том берегу высокий костер, и мать, лежащую в земле, уже с закоченевшим белым лицом, и сутулую спину отца. – Это я понарошке. Видала бы, как он мчался, вот умора-то. Что жеребец хороший, – упрямо повторил Донька, чтобы прогнать печальные воспоминания.– А незачем было и сказывать. Теперь я боюся.– Ну, ну, со мной-то нечего бояться.Наконец они выбрались из ивняков на край пожни, а отсюда до ханзинского жилья рукой подать. Изба стояла подле березовой вымокшей рощи и, осыпанная желтой вялой листвой, казалась еще более мрачной и неприютной. Крыша вонного амбара уже провалилась, и котда проходили мимо, взлетели из застрехи запоздалые дикие голуби. Тайка невольно схватила Доньку за руку:– Не пойду я...– Таюшка, голубушка ты моя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
, поднялась волна-толкунец, громко захлопала в днище, казалось, что бабы лупят вальками белье; карбасок стало валить с борта на борт, и Донька поспешил пристать к берегу и тут переждать рассвета. Вылезли на гору, сели, прижавшись плотнее, накрылись балахоном, а сверху без устали полоскал дождь.Донька провел ладонью по Тайкиному лицу, оно было мокрым и холодным.– Ты чего ревешь-то, Тасенька?– Да страшно ведь. Если б девушкой я была, а то баба венчана. Шутка ли. В нашей деревне еще веком такого не бывало, – всхлипнула Тайка и, чего уж никак не ожидал Донька, добавила вдруг: – А может, не поедем, Донюшка, а?– Ты што, раздумала?– А может, как ли обойдется...– Чего как ли, чего как ли? Ты думаешь своей головой? Сидит, мелет ерунду, – закипел Донька.– Да, ерунду. И не кричи, и не кричи, – заревела Тайка в голос. – Мамушки более никогда не увижу и к бабе Васене на могилку не сходить.– Ну и вертайся, чего расселась? – напряженно сказал Донька, едва сдерживаясь.Ночь была свинцово-темной, дождь пролился под кабат, намочил кафтан, и только сейчас парень почувствовал, как замерз. Он подумал, что и Тайке, наверное, не сладко, и где-то в глубине души мелькнуло сожаление об утраченном тепле и покое, и даже появилась слабая мысль: а не вернуться ли обрат но и все предоставить судьбе. Горькое безразличие овладевало Донькой, и, уже влекомый им, он вроде бы с надеждой спросил:– Ну, чего сидишь-то? Обратно отвезти? Спокой-дорогой...– Ты што, Донюшка, шутишь? А ты-то куда...– Куда ли подамся. Расея-матушка велика.– Ты чего надумал, скажи. Скажи, скажи, – тревожно повторяла Тайка. – Нет, ты скажи: чего надумал?– Ты што, Господь с тобой, – откликнулся Донька и невольно покраснел от дальних туманных мыслей.– Ты гляди, Донюшка. Мне ведь без тебя прямое не житье. Ты это знаешь... Осподи, замерзла-то как, удержу нет.Донька плотнее прижал к себе Тайку, и они какое-то время сидели не ворохнувшись. Внизу под ногами шумела река, слепо хлестала в берега, хлопала волною в днище карбаса, над головой, чуть в стороне, скрипели на ветру ольшаники, и этот ровный гул ветра и реки только усиливал тягостное одиночество. Словно бы люди отторгли этих двух несчастных и заперли за собой двери, чтобы никогда больше не отворять их. Снова полил дождь, надо было немедленно встать и что-то делать, двигаться, просто кричать во всю глотку, а иначе от этой черной грусти можно незаметно задремать, а к утру закоченеть.Небо на востоке заметно посветлело, стал виден край набухшей тучи. Река как бы отодвинулась от берегов, выгнулась от осеннего паводка и своим ровным гулом напоминала о дороге. Донька встряхнулся от безразличия и сонной лени, спустился к карбаску, разглядел в утренней сумеречности совсем чужую Дорогую Гору и только сейчас окончательно понял, что в деревню им возврата нет. Даже если бы Яшку Шумова повергла в своей толще морская пучина или задрал его зверь – обратно уж не вернуться, люди не примут Доньку и Тайку: они станут коситься и обходить стороной, строить мелкие постоянные пакости, пока не заставят иль совсем убраться прочь из деревни, или не свезут на погост. Наверное, и Тайка поняла окончательно, что с Дорогой Горой надо распрощаться, ибо теперь не плакала, а торопила Доньку. Они спешно оттолкнулись от берега и в два шеста стали подниматься вверх по Кумже, не давая себе роздыха.Поклажи у них было немного, и они довольно быстро поднялись до ханзинских расчисток. Когда проходили мимо Богошковых пожен, за толпой молодых сосенок на горушке Донька с великим трудом разглядел сгоревшее дерево, похожее на черный корявый палец.И Донька с поразительной подробностью вспомнил тот давний день и удивился своей памяти. С неловким чувством страха и грусти он еще долго оборачивался и всматривался в черный осколок дерева, в пологую бережину, опушенную желтыми ивняками, в мрачный нахохлившийся лес. Они зашли карбаском в набухшую ручьевину, ту самую, через которую когда-то в жаркое лето прыгал, набравшись смелости, Донька Богошков. Ивняки переплелись ржавыми слизкими ветвями, приходилось раздирать их руками и сечь топором и с великим трудом проталкивать карбасок, но зато уж никто не мог бы разглядеть его с реки. Мясистые хвощи на берегу почернели, побитые морозом, и скользкой грязью налипали на подошвы, дудки-падреницы уже не пахли, они пожелтели и, ломаясь, мокро хлюпали.– Я боюся, – с дрожью в голосе вдруг сказала Тайка. Она вспомнила эти места, старое ханзинское жилье, где и по эту пору все бродят и бродят неприкаянные безвинные бабьи души. – Пугат здесе-ка. Я думала, ты к дяде Гришане...– К Гришане тебе. В Кельи-то Яшка первым делом кинется.– Злодейское место. Тут непременно беде быть, – с дрожью в голосе шептала Тайка, озираясь кругом.А дождь все канючил, сыпал и сыпал, мелкий, как пыль, и назойливый, будто летняя мошка, – от такого дождя не было спасения и сухой нитки на теле. От стылости и мокроты Донька раздражался быстро, ему хотелось поскорее добраться до любого жилья, чтобы отогреться и спокойно вздохнуть.– Не каркай давай. Веришь бабьим сказкам... И кости-то, поди, давно сгнили.– А сам-то че сказывал, забыл?– А я понарошке придумал, чтобы Яшку тогда напугать. Он все хвастал: ничего не боюся, ничего не боюся. – И Донька сразу вспомнил тот давний день, яркую вспышку молнии и простоволосую бабу, плывущую над землей, а потом душный бег к реке, полыхающий на том берегу высокий костер, и мать, лежащую в земле, уже с закоченевшим белым лицом, и сутулую спину отца. – Это я понарошке. Видала бы, как он мчался, вот умора-то. Что жеребец хороший, – упрямо повторил Донька, чтобы прогнать печальные воспоминания.– А незачем было и сказывать. Теперь я боюся.– Ну, ну, со мной-то нечего бояться.Наконец они выбрались из ивняков на край пожни, а отсюда до ханзинского жилья рукой подать. Изба стояла подле березовой вымокшей рощи и, осыпанная желтой вялой листвой, казалась еще более мрачной и неприютной. Крыша вонного амбара уже провалилась, и котда проходили мимо, взлетели из застрехи запоздалые дикие голуби. Тайка невольно схватила Доньку за руку:– Не пойду я...– Таюшка, голубушка ты моя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38