А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он было Авеля убил, и это месяц уследил и пожаловался солнцу. А Каин-то узнал, что его проследили, решил отомстить, полез наверх с ведром смолы, да месяц и вымазал... А был ведь как солнце, а может, и пуще светил. Ну месяц-то и рассердился, что его так высмолили, подхватил Каина и с собой в небеса утащил. С той поры Каин там и стоит с помазом да ведром смолы. Ты погляди пуще... Вон кисть, ведро смолы, а ноги-то на расширь. Барахтался, не иначе. А солнце после этого раздружилось с месяцем, разбежались они по разным сторонам и стали дежурить в разное время: солнце по дням, а месяц – ночами только.– А почему разбежались-то? Это нехорошо, Донюшка, правда? Значит, не по дружбе жили. Смоль не пондравилась, гли-ко...– Загордилось, вот и разбежались.– Да-а, любил бы, дак отмыл. И ты небось тоже сбежишь, как набалуесся?– Угу...– Я тогда пообижусь. Не... я с тобой чего ли поделаю.– Ну што ты, голубица моя, – осторожно привлек Тайку к себе, прислонился лицом к волосам, от них тонко пахло речной свежестью. Сразу запершило в горле от нежности. – Ну што ты, Таюшка. Кабы знала, ой как люба мне... Кабы знала. Не откажешь, коли сватов на Покров пошлю?– Ой, Донюшка! Да как же я откажу... Я во сне-то каждый Божий день тебя вижу.Они неожиданно вышли к костру, в светлое пламя его, и бабы разом повернули навстречу головы. Манька поднялась, шагнула навстречу, видно, хотела сказать что-то нехорошее, потому что тонкие губы ее зло дрожали, но споткнулась о Донькины потемневшие глаза и молча ушла в полог.
Вернулись с покосов, Манька нажаловалась отцу, выдала меньшую сестру. Петра Афанасьич пожевал губами, но кричать не стал, совсем редко повышал он нынче голос.– А ты куда смотрела? Не могла поближе держаться? – спросил тускло и сразу махнул рукой, когда заметил, что Манька собралась возразить что-то. – Ну ладно, поди-поди, чего уж, прозевала, дак.Так сказал Петра Афанасьич и своих истинных намерений не выдал. И с Тайкой об ухажере не заговаривал: зачем дразнить девку раньше времени и повод давать для мыслей. Нашлет Тиун сватов, за Тимоху пойдет Тайка и перечить не будет, а пока пусть покрутит, в этом ничего зазорного нет, только и пожить беспечально молодой девке, пока в родительском доме. Лишь бы в подоле не принесла. И когда убегала девка на вечеринки, иногда намекал, придерживая за подол сарафана:– Ты, Тайка, смотри аккуратнее будь...– Да вы што, батюшка?– Я-то ничего. Мы люди истинной веры, на это дело не особо строги, но и не попускай себя больно. Ведь все бабы из девок.– Да не думаете ли...– Тебе думать-то, тебе. Я только говорю, смотри поаккуратнее следи за собой. Распечататься-то долго ли.– Да с чего вы взяли, осподи, будто я...– А на шее-то чьи губы остались?... От Петры Афанасьича Тайке не скрыться, словно в воду глядел мужик. Вчера Донька целовал, и снова страшно стало Тайке, что не устоять ей от соблазна: забрались в баньку, подальше от чужих глаз, миловались, а потом едва опомнилась, вырвалась в худых душах и долго приходила в себя на угоре, чувствуя за собой смущенное покашливание Доньки.– Донюшка, больше не надо так, – сказала глухо, не поднимая глаз.– Чего не надо-то? – повышая голос, спросил парень, скрывая свою растерянность. Ему хотелось домой, и он не знал сейчас, любит ли Тайку: глухое безразличие владело им, похожее на злость.– Я прошу, не надо. Вот поженимся, дак. Немного уж осталось.– Не любишь ты меня, – раздраженно сказал Донька, ему захотелось, чтобы девка заплакала сейчас, чтобы ей было больно и она мучительно страдала. И потому упрямо порывался встать и уйти, но не уходил, мучился в темноте.– Донюшка, осподи, я ли не люблю тебя. Но грех-то какой...– Любила бы, дак не така и была, – грубо откликнулся Донька, и собственный голос показался ему противным.– Ну кака така-то, Донюшка? Ты договаривай, – взмолилась Тайка, не понимая, что такое находит на парня, когда он становится совсем чужим, а голос – сухим и нехорошим. Готовая заплакать, она еще пробовала погладить парня по голове, но Донька увернулся и стал в стороне, едва различимый в августовской темноте.– Я ли тебя не люблю. Я по тебе с ума сошла, если хошь знать, когда ты еще в Рождество в горенку к нам заскочил, вот. И что я в тебе, рыжем, нашла? Мучишь меня только...– Ну ладно, пошел я.– Ну поди, поди совсем. Не любишь ты меня, вот, – горько всхлипнула Тайка и побежала угором к дому, и слышно было, как вылетали из-под кожаных выступок мелкие камешки и, шурша, скатывались с угора. И тут Доньку словно перевернуло всего, он бросился следом, догнал Тайку, остановил за плечи, чувствуя в ладонях их знобкую дрожь, и словно против воли погладил Тайку по влажным волосам. Тут волна нежности и тепла поднялась в его душе, и, снова внезапно хмелея от тонкого запаха девичьего тела и влажных волос, Донька впился губами в шею, и Тайка вскрикнула от боли. Потом они еще долго стояли около избы, но расстались молча и грустно, и Тайка долго плакала в горенке и металась в постели. Ночью пошел дождь, он лил нудно и долго, ветер пробивался меж косяков, нанося сырость. Осень вошла в горенку и поселилась в душе. Утром Тайка встала с кругами под глазами, Петра Афанасьич сразу усмотрел перемену в дочери и, даже на время забыв свои торговые дела, решил вмешаться в эту любовь.На той же неделе забегали по Дорогой Горе десятские, зазывали – заколачивали мужиков на мировой сход: надо было от четырех околотков выбрать рекрутов на военную службу. Обычно галдеж тут был, доходило и до мордобоя, и старосте перепадало кулаком, а после задира винился, ставил ведро водки, обиду запивали вином и тут же мирились. Рекрутиться никому не хотелось, да и мужики из последних сил упирались, чтобы только парня своего не отдать на воинскую повинность: ведь с работником нужно распрощаться надолго, может, и навсегда, а если и придет отставник, то уже усталый и отвыкший от земли, от крестьянской работы, забытый семьей и женой, много пьет и дебоширит. Обычно выбирали навалухой, всем скопом наваливались на того, кто победнее, сулили ему деньгами помочь и хлебом, золотые горы обещали, чтобы только отправил сосед своего сына в солдаты; а как только отгуляли-отпьянствовали новобранцы свое, пошалили на деревне и их увозят в Мезень, тут сразу и забыли о своих обещаниях и тайком ухмылялись, радые, что надули соседа и сына своего спасли. Староверы, те оборонялись своей общиной, они друг за друга стояли горой, ибо служить в армии они считали богопротивным делом, сразу собирали триста рублей и откупали в уездной канцелярии белый билет.Еще накануне, перед сходкой, обошел Петра Афанасьич самых рьяных горлопанов, кому обещал с хлебом помочь, кому снасть новую справить. Перед каяфом ломили шапки и звали хозяином, а он долго крестил лоб, порой становился на колени, клонясь головой до самого пола, и тогда святое благочестие жило в его лице. Засиживался Петра недолго, говорили о самых пустяковых вещах, потом будто между прочим разговор переходил на завтрашнюю сходку, и сразу прикидывали, кому нынче идти в рекруты, и разводили руками, печаля лицо: «Куда денесся, надо верой-правдой, надо послужить царю-батюшке». И когда перебирали в уме избы в верхнем околотке, то не забывали и Калину Богошкова, у которого нынче два сына, один – от молодой жены, еще совсем малой, тому не рекрутиться, а вот старшему – двадцатый год с лета пошел. И тут Петра Афанасьич делал постное лицо и замечал, вспоминая Бога при каждом слове, что все мы живем на миру и миру служить обязаны животом своим, и жаль, конечно, до слез жаль, что у зятелка такой прилежный парень вырос, но и, кроме него, пожалуй, больше некому рекрутиться в верхнем околотке, и если угодно будет Богу и деревня заявит Доньку Богошкова на службу, то он, Петра Афанасьич, хотя и родственник, но завтра возражать не будет.И на мировом сходе горланы знали, кого кричать. Калина Богошков еще пробовал вразумлять сельчан, но куда-то весь давний почет и уважение к нему подевались, словно другие люди толпились в избе, а не те, кого он не раз водил на морской промысел. Его слушали с чужими лицами, почти зло, и каждый в душе боялся, что вдруг мужику повезет и он выкрутится, освободит сына от службы, стоит только одно защитное слово сказать тестю, и тогда кому-то другому придется страдать. Мужики невольно взглядывали в красный угол, где первым на лавке сидел каяф Чикин, но тот молчал, и это придавало мужикам смелости и желчного раздражения. Какая-то ненависть овладела толпой, Калину не слушали и заставили замолчать, а когда писарь занес Доньку Богошкова в рекруты от верхнего околотка, сразу облегченно вздохнули уже с веселыми лицами, стыдясь в душе недавней злобы. И, обгоняя на улице Калину Богошкова, мяли в руке шапку, виноватясь, забыв недавнюю ненависть, и от души жалели печищанина: «Вот ведь беда-то, Калина Иванович, догнала. Вы уж на нас сердца не держите, судьба, знать, куда от нее».Но Калина отходил молча, и, глядя в его сутулую спину, вспоминали Чикина, его холодные глаза и добавляли: «Не, он так не оставит, ну куда против пойдешь. Голову-то пониже бы держал, дак и не сронил бы...»А за вечерней вытью Петра Афанасьич, весело поглядывая на дочь, собравшуюся на посиделки, объявил вдруг: «Поди, попрощайся, доченька, с миленком-то, ему в солдаты нынче иттить», – и облегченно вздохнул.Дома Калина Богошков сказал сыну:– Тебя в солдаты берут.Донька опешил, но, скрывая растерянность за тусклой улыбкой и еще не придавая нужного значения отцовым словам, откликнулся:– Ну и порато хорошо, на даровые хлеба хоть.– Дурак...– Какой уж есть.Спохватился, натянул кафтан – и долой из дома, на угор, где должна ждать Тайка. А Калина долго сидел на лавке, растопырив колени, совсем седой и сгорбленный, борода уже не курчавилась, как, бывало, в молодости, а текла ровно, просвечивая на груди. «Единого сына забрали», – думал тоскливо, и дальше этого мысль не шла, словно застряла в голове деревянная спица и торчит там, покалывая и разжигая тоску. «Единого сына забрали. Во как», – шептал Калина и тупо смотрел, как бродит по избе Евстолья, еще больше раздобревшая и сразу расцветшая после родов. Он следил за бабой и почему-то ненавидел ее, вспоминая сразу, что она из того проклятого чикинского рода, с которым странно связалась судьба Богошковых; и этому толстому глоту зачем-то понадобилось именно Калину подсечь под самый корень, отнять у него большее, чем руки иль ноги, а саму душу, вернее, жизнь. Последние годы Калина как-то сторонился сына, особенно после свадьбы, но, редко заговаривая с Донькой, постоянно наблюдал за ним и радовался, что у него вымахал такой мастеровой, такой красивый парень. Вот скоро бабу приведет в дом, а там поспеют внуки, ведь он, Калина, еще не стар, еще дождется внуков, а может, и правнуков, тьфу-тьфу, чтобы не сглазить только: они будут тоже с голубыми глазами, как у Доньки, а вернее, как у желтоволосой Тины, и значит, покойная жонка будет постоянно жить здесь неслышно до самого последнего часа Калины Богошкова, и, закрывая смертные усталые веки, он еще приласкает взглядом внучатовые головы и в хлебной спелости волос и в сухих голубоглазых лицах разглядит продолжение себя и успокоится сразу, унося в памяти их светлые отражения. Тогда и помирать будет куда легче, и вроде бы и не помирать даже, а просто засыпать, ложиться на долгий-долгий отдых, чтобы дать покой изработанному, безгрудому телу.И вот у Калины внезапно отбирали его надежды, и он поначалу растерялся... На даровые хлеба хоть. Дурачина... Там тебе покажут даровые хлеба, дак волком взвоешь. Все выжмут, вытопчут, и благодари Господа, чтобы вернулся в дом живым. А то еще придется насидеться у порога калекой, а отца-батюшки уж на свете не будет, и никто тебе глотка воды не подаст без попрека, горбушки хлеба без ругани, и, устав брать из руки, запьешь горькую и пойдешь по деревне собирать Христа ради, и где-нибудь падешь на тайбольской дороге, да там и стопчут встречным конем иль приморозит в осенней луже, и схоронят тебя без креста-покаяния. Даровые хлеба... Дурак. В потолок вымахал, а ума не нажил.Тут заплакал в зыбке Сенька, заревел густо, раскидывая окутки.– Потетешкай, заревелся ведь, – крикнул Евстолье.– Мог бы и не кричать, не глухая, бат...– Вы все не глухие, а ребенок хоть задавись, – чуть руку не поднял на бабу, но сдержался, повалился на место, незряче вгляделся в потолок.– Может, еще обойдется? – робко подсказала Евстолья, сына закатила мужику на грудь, стараясь успокоить Калину. – Подергай, сынушка, татку за бороду. Вот сколь длинна, скоро заместо веника сойдет.– Отстань, не приставай. Не береди парня, опять всю ночь спать не будет.Но Евстолья не отступала:– Может, откупимся?– Купило не выросло...– Сколько ли я дам. У меня в загашнике есть приданые, – привязалась Евстолья, готовая расстелиться перед мужем, чтобы был светел лицом и спокоен. – Татушке паду в колени, попрошу.– Глупа, ума Бог не дал, – зло закричал Калина. – Иди-иди отсюдова. У татушки выпрошу, – закривлялся, поднимаясь с кровати. – Я его видеть не хочу, я бы о его жирную морду ж... свою вытер, – зло вопил Калина, брызгал слюной, казалось, сейчас вскочит, свалит Евстолью на пол и начнет лупить до синяков, а потом выкинет вон.– Чего ты меня-а? – заплакала Евстолья. – Я как лучше для него, а он все собакой. Закоим женился, если рыжую покоенку забыть не можешь?– Загунь, Евстолья, – тихо, бледнея лицом, сказал Калина и натянулся, как струна.И этого дрожащего голоса, больше чем крика, испугалась баба, сразу подхватила ребенка, убежала к зыбке, там заныла, запела сквозь слезы: «Житье мое, житье, житье горькое, житье, ты житье мое беда, муж старик, я молода. Ему надобны полати, мне охота бы гуляти, погулять бы с молодым, не со старым, со седым...»Калина снова лег на место Место – постель

, чувствуя, как дрожит все его тело: давно не случалось с ним такое. Постепенно неистовый гнев отпускал душу, вспомнил о Евстолье, мельком подумал, уже казня себя, что зря все-таки взъелся на бабу, тут ее вины нет, – и потому смущённо закашлялся, повернулся лицом к жене, разглядывая ее в подвижных сумерках. Будто сквозь воду дошла до его сознания песня, показалось вдруг смешно, как со слезами выпевает жена, и невольно улыбнулся. Остывая, перебил Евстолью:– Не то, жонка молодая, поешь. Ты лучше эдак: жена мужа любила, в тюрьме место купила, дорого дала. Она мужа извела: уж ты муж-муженек, вот те вечный уголок. Того больше не имею. Одну ручку протяни, меня младую вспомяни.И опять помирились. Тем и хороша Евстолья, что отходчива, зла не таит, не в батюшку Петра Афанасьича натурой. Быстро уснула, а Калина, запрокинув руки под голову, долго и смутно думал, как вызволить сына от рекрутчины... Билет в земской канцелярии стоит триста рублей серебром, тут уж ни убавить, ни прибавить, ни копейки не скосят. Ну, рублей сто разве наскребу в загашнике. Сколько денег бывало, а все как-то тряс не по делу, такое бы знатье, дак ни одной копейки зря на сторону не пустил. Но где подзанять, где выкрутиться? К Петре и думать не моги, не-е, век потом себе не простишь, Калина Иванович, до самой смерти... Вот зверя выкормили всей деревней. Бывало, кукушку живьем съел: с перьем-то, говорит, куда сытнее, да и возиться не надо, чистить да жарить там, а за полчаса-то, говорит, столько делов наворочу, ой-ой, сколько сена в зарод скидаю. Смеялись, глотом звали, за человека-то никто не считал, а нынче всю деревню сожрал, а порато притворяется: больней я, все-то болит. А кишки на кулак мотать у людей, тут он не больней – мотает да еще потягивает, чтобы злее было, а мужики только кряхтят да стонут, но землю лизать готовы, как куском-то поманит... Куда бы мы без вас, Петра Афанасьич, благодетель наш, совсем бы мы с голоду пропали, по миру пошли... За кусок-то хлеба, осподи, родителя готовы под монастырь подвести. Ну и хорошо, пускай едет на горбе да еще понюгает, а ты пятки-то обними, чтобы крепче сидел, не свалился, упаси Боже, живот не стряхнул, Христа пой да по-собачьи ему пятки лижи, вот сладко-то будет, уж так сладко. А глот красно говорит и сулит много: мастер он обещать, он распишет, когда в работу берет – рай обещает. Да ну его, ей-Богу, привязался, тьфу-тьфу...Тут хлопнула дверь, пламя сальничка вздрогнуло, в туманном свете появился Донька, быстро сбросил кафтан на лавку, полез на полати, мимоходом задул на засторонке светильник.Стало непроглядно черно, и в глазах у Калины родились цветные круги. Он еще долго маялся, толкал локтем Евстолью, когда она всхрапывала, слушал, как ворочается на полатях сын и протяжно скрипят под его тяжелым телом доски. Захотелось встать, перебраться к Доньке на полати, в теплую пыльную темь, и молча полежать рядом. И Калине уже снилось, как ощупью крадется он темной избой, спотыкается о лохань, потом окликает сына: «Доня, Донюшка, где-ко ты», – а с приступка вдруг спрыгивает тощий черный кот и трется о босые ноги, и зеленые глаза горят бесовским светом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38