Но тут же сиротливо тянула длинную гибкую шею, мельком бросала взгляд по избе и дальше, в полую дверь, где в сумерках еще толпились парни и неторопливо переступали порог.А Донька только вошел в избу, как сразу увидел Тайку и около нее Тимоху, втайне подивился, когда его обошел Тиун, вроде бы все сзади скулил, и тут же пожалел, что не смазал ему по носу и не пустил юшку: сейчас бы небось сидел у реки и замывал свои шелка-бархаты.Напустил Донька в глаза хмельной туман, закричал с порога, на ходу околесицу плел: «Калина да малина: красная рубашка – Гришкина Палашка; по задворкам бегать, нюхать, то Артюхина Анюта; черная рубашка – Спирихина Параха; не ткана и не пряха – Тиунова Санаха; рваная ширинка – Петрухишна Таиска».Всех девок перебирать стал вдоль по лавкам, для каждой складное слово нашлось и будто колкое, да не обидное. Хваленки сначала ужимались и краснели: «Вечно пристыдит, верста рыжая...» – потом захотелось и над подружками посмеяться, стали Доньку упрашивать, схватили за рукава, облипли, посадили на скамью; парень не заметил, как рядом Тайка очутилась, сама руку на плечо закинула, и сразу спина от волнения захолодела. Подумал растерянно: слепой хорек, где раньше глаза были, чуть такую девку не проворонил.– Ну, погодите, ой, оржанухи, задавите комара, ему с комарихой и в баню боле не ходить и спинку не помыть... Дайте мне по деревне пройтись. С какого конца, с верхнего или нижнего?– С заручья, с Иванки Коробочки, – заверещали девки.Донька глаза прикрыл, волосы нарошно взлохматил на голове, стал гнусавым голосом причитать, советы мужикам давать, как с бабами своими управляться:– Ивану – коромысло, жена его не корыстна; Александру – палку, жена его бахвалка; Прокопью плеть, жена его блеть...– Ой, страмной, ой, Донька, страмной...– А чего страмной, слова из песни не выкинешь, а характера на другую колодку не перешьешь. Разве не распутна? Ну ты поди прочь-ту, все ноги мне обступал, – вдруг загорячился Донька. Это Тимоха Тиун перед самым носом трется и нет-нет да сопернику топнет по ноге не жалеючи.Не стерпел более, оттолкнул Тимоху, тот было чуть не растянулся подле печки, но устоял, приткнулся к бревну, где рукомойник висит, стал оттуда зло выглядывать и Тайку пальцем подманивать, мол, пойдем отсюда на лужок, за баньки. А Тайка, словно серьга в ухе, возле Доньки, на его губы смотрит, стыд весь растеряла, такое на нее нашло любовное состояние.– Ну про кого дале-то?– Федюхе-то Креневу чего сулишь?..– А Федюхе-то Креневу – лопата, жонка у него горбата; а Никифору – ремень, жена его лень; Ефиму – топорище, жена – ворище. Ну хватит, хватит боле, – взмолился Донька, – уморили вы меня, девки, да и парни уже косо глядят.– Давай в короли играть, – крикнула Тайка.Сразу все сгрудились, на Тайкину ладонь руки свои стопой сложили, потом нижние по громкому счету стали выбираться наверх, и тут уж кому повезет, кому удача выпадет: перва, друга, третья... нижня, задня, верхня, краля, король. Тайка своею ладонью всех придавила, ей и счастье: она королева, она и правит. Сразу хвастливо голову закинула назад, белые бровки насуровила, только короны девке не хватает.– Эй, Мишка Костин, тебе чего нать?– Чего прикажешь, моя королева, – поклонился Мишка Костин в пояс.– Коли так, целуй Саньку Тиуниху три раза, да покрепше и в губы.Санька надулась, у нее кавалер подле, но и ослушаться нельзя, с вечеринки прогонят и на всю деревню осмеют; а Мишка, толстогубый, прыщавый, утерся рукавом рубахи, важно завыступывал под веселый галдеж, на Санькиного-то ухажера косится, как тот кулаки мозолит. И все разом считают и кричат: «Ой, сладко, да не торопитесь, не на пожар».– А Степке Закелейному потолок пупом достать, – велит Тайка, а глазами все на Доньку светит и тайно спрашивает: ну какова я, люба ли тебе?– Рехнулась? – подступил Степка.Но все закричали: «Лезь, давай лезь». И смирился парень, уж такова игра в короли. Полез на полати в сажный угол да там стал крючиться, чтобы потолок животом достать, тут и глядельщики нашлись, наблюдают, чтобы все исполнено было.– А Тимохе Тиуну сорок сороков воды привезти...Скривился Тимоха, хохотнул, скрывая досаду, а пострадавшие ранее уже кончили дуться, довольнехоньки, рады над парнем потешиться. Пришлось Тимохе сорок раз лбом бороздить по стене, да так, чтобы скрип тележный раздавался...– А Доньке што? Его-то напоследок оставила. Ты ему, что ли, покрепше, Таиска. Вон какой пень-от, – советовали девки.– И не пожалеете, ой, злодейки, – отшучивался Донька.– Вас пожалей, дак век порозной не будешь.– Доньке че? – спросила Тайка задумчиво, словно решаясь на что-то. – Пусть меня до самого дому проводит, чтобы собаки шальные не покусали.– Ну, легкота парню, ну и красота. И ты, Таиска, не боисся? Он ведь вон какой... Тимоха, ты чего зеваешь, проспал девку-то?– Эй, парни, где Тиун? Тиуна нету...– Побежал караульщиком, поцалуи считать...
Вечер был влажен и тих, легко серебрилась река, словно бы полная с краями рыбьей мелочью, и дома за ручьем, где жила Тайка, осели темно и грустно. Порой налетал теплый ветер, и тогда пахло цветами с ближних пожен. Торопливо, словно ожидали погоню, спустились к воде, на каменистые отмели, покрытые тонкой зеленой тиной. Шли молча, Тайка чуть впереди, и шелковая рубаха при свете луны блестела. Донька спотыкался, пинал ногой розовые плитки арешника, и слова вязли на языке. Он хотел бы догнать Тайку и обнять ее, бормотать что-то бестолковое и нежное, но куда-то подевались прежняя веселость и недавняя нахальная дерзость, когда слово цеплялось за слово, и был похож сейчас Донька на каторжника с колодками на ногах.– Тая, – вдруг окликнул слабо, как больной, и усмехнулся над собой, решив окончательно, что сейчас подойдет и обнимет девку.– Чего? – быстро обернулась Тайка, словно споткнулась.– Да так, ничего...– А-а...Подождала, пошли рядом, порой Донька касался ладонью ее руки и вздрагивал.– Хорошо, да? Тихо так.– Угу...– Вы чего с Тимохой-то не поделили? – подняла на Доньку глаза, полные тревожного ожидания.– Да так, чего он...– Ты жалеешь, что со мной пошел, да? – спросила робко, едва коснувшись пальцами Донькиной руки.– Да не, да ты што?– Небось думаешь, вот навязалась, дура. Липнет, как смола.– Придумаешь тоже.– Я все вижу...– Брось, давай. Может, обратно, Тая?– Тихо, отец...– Где, где?– Тихо, тебе говорю, – и вдруг приникла, опала всем телом на Донькину грудь, и вздрогнул парень, затаив смущенное дыхание, и никогда в жизни еще днем ранее не подумал бы, что в его сердце живет столько грустной нежности. А может, она родилась сейчас и вот пролилась через край, – и сразу запершило в горле, словно от жажды, и губы пересохли от волнения.– Да не шевелись ты, – шепнула Тайка. – От какой...И пришлось невольно обхватить девку за плечи.– Тайка, ты чего там? – вдруг закричали совсем рядом. И в черном растворе двери Донька разглядел Петру Афанасьича. – Бесстыдница, при отце с парнями жмется.– Ой-ой, – пугливо простонала Тайка и отпихнула парня от себя. – Поди, поди, Донюшка.И побежала к избе.– Ты чего, тятя? Я же с Нюркой Лампеишной прощалась, – доносился с крылечка ее смущенный и торопливый голос. – Ты чего меня на всю деревню славишь?– Я тебе покажу Нюрку, слава Богу, еще не ослеп. Выдеру как сидорову козу, – пригрозил Петра и тяжелой ладонью огрел девку пониже спины.– Ты чего дерессе-то?..– Я тебе подерусь. Завтра еще поговорим.Потом скрипнула дверь, сердито свалилась щеколда, и Донька остался один. Глава 2 Евстолья разрешилась легко. Плавала с Калиной за семгой, спускалась на карбасе вниз по реке. Мужик выбирал поплавь, а жонка едва шевелила весла мелкими гребками, только чтобы удержать лодку на стрежне. И когда пудовая семга, этакая колотуха, вывалилась из сетей на дощатый настил и упруго разогнулась хвостом, роняя серебристую чешую, Евстолья довольно засмеялась, даже отставила весло, чтобы потрогать черную прохладную спину; и не успел Калина усыпить семгу колотушкой, как она круто кинулась к борту, но угодила Евстолье в ноги. Баба от неожиданности ойкнула, свалилась на спину со скамейки, и тут разрешилась, растерянно взглядывая на Калину снизу.Через три дня Евстолья уже вертелась по дому, а через неделю срядилась на сенную страду, и Калина удержать не мог ее.Евстолья сходила к родителям, договорилась попадать вверх по Кумже вместе с Манькой: та шла за большуху, да вместе с ней Тайка и еще три бабы – захребетницы по найму. Поднимались вверх на двух карбасах, впрягшись в лямки, и теперь уже Донька шел по топкому берегу, проваливаясь по колена в коричневую болотину, поросшую жестким осотом и хвощом, и живым столбом висел над головой гнус. Плечи болели от лямки, но Доньке идти было весело, потому что на карбасе была Тайка, и он часто оборачивался, порой кричал что-то шумное и смеялся первым, а Тайка, отставляя шест, переспрашивала, и понарошку сердилась, и обещала поколотить парня...Вставали перед солнцем, по свежей росе валили горбушами траву; Евстолья снималась, когда слышала плач сына, тетешкала его, бесстыдно оголяя грудь, которой бы свободно хватило выкормить двух парней, потом опять бралась за косу и шла жадно первым прокосом, валила траву саженями и не знала устали. А Донька не ведал, что с ним творится, он опал лицом, и глаза тревожно блестели, и он часто оглядывался, чувствуя на себе взгляд, и видел Тайку. Она отбивала полотно, звонко чикая оселком по гнутому лезвию, и ее глаза, как две птицы, выглядывали из белого гнезда. Девка хранила лицо от палящего солнца и сенной трухи и потому куталась в плат по самые брови, страдала от духоты, но терпела. На людях они заговаривали редко и колко, словно чужие, что Евстолье не нравилось, и она часто повторяла пасынку: «Хватит тебе собачиться, и чего не поделили?..» И оттого, что никто не знал об их счастье, ожидание встречи было пугливо-тревожным, а свидание – томительным и хмельным.... Будто случайно они оказались в одном зароде, потом, смущенно оглядываясь, зарылись в сено, и так славно было им сидеть молча и слушать, как собственное сердце туманит голову. Да еще пахло кашками, корянкой и пучками; от этих запахов можно было совсем опьянеть, голова кружилась, и сенные паутины щекотали пятки и липли к потному лицу. Влюбленные ходили рядом с грехом, желали его и боялись: в сумерках было тревожно и маетно, а у Тайки руки до плеч голые, сарафанишко на колени сбился, и парень нет-нет да щекой до плеча тронет и ожгется, тронет и отпрянет, как конь от студеной воды.Сумерки от сенной паутины желтые, похожи на ситцевую занавеску, и сквозь это прозрачное покрывало видно, как тянулись к огнищу бабы, сгорбленные и серые лицом; им сейчас уже ничего не желанно, а только бы упасть плашмя, закатив глаза, и даже сил не достает отмахнуть с лица комара, налитого студенистой кровью. Евстолья шла последней, тетешкала ребенка, что-то гулькала над ним; на ходу высвободила тяжелую титьку, похожую на ком белой глины, и, жамкая ее черной ладонью, сунула в рот сыну. Все это так хорошо было видно из тайного схорона, что Донька крякнул и смущенно отвернулся, опять нечаянно обжигаясь щекою о Тайкино плечо, и так застыл, боясь снова шевельнуться и нарушить томительное молчание. Они жили во власти дня, и словно бы боялись перейти ту границу, за которой все желанно и страшно.– Тай-ка-а, – закричала обеспокоенно Манька.– Небось по смородину лазает...– Кака к лешему смородина на середке июля. Эй, Евстоха, парня своего не видала?– Сказывал, по рыбу пошел, – равнодушно откликнулась Евстолья, занятая сыном, а Манька еще крутила головой, озирая темнеющие кусты, и обеспокоенно вздыхала: «Ку-да ее черт унес? Ну погоди, стерва, кобыла неезжена, я тебе мягко место выправлю...» Наконец лапти захлюпали по калтусинке – лесному болотцу, потом и бабьи головы в белых платах медленно сплыли под горушку.Тайка испугалась сестриных угроз и вроде бы порывалась идти следом.– Надо бы нагонить, – тихо сказала и будто случайно окунула теплую от волнения ладонь в рыжие Донькины волосы, и так замерла, едва шевеля пальцами.– Угу, – эхом откликнулся парень, призакрыв глаза, и уже плотнее привалился к Тайке, ощущая ее горячий бок через нагретый ситец, потом отчаянно и понарошку зевнул, словно бы готовый уснуть.– Ругатца будет, отцу скажет, – тоскливо повторила Тайка, и ее влажная ладонь скользнула по Донькиному лицу. Парень затих, сердце у него больно толкалось в ребра, и становилось нестерпимо душно.– Угу, – эхом откликнулся Донька, и голос его задрожал.– Доня?..– Угу...– Чего ты, как сыч, угу да угу. Где дак смелой. Экий ты...– Угу, – снова повторил Донька, растерявший все слова, но тут словно что стронулось в душе иль горячка овладела, только стал он беспамятным, нервно рассмеялся и все повадки мужиковые родились. Опрокинул Тайку, от томления свело спину, хотелось плакать и бесконечно целовать, и он тыкался сухими губами неловко и больно, а девка замирала, ожидая самого страшного, и боялась себя потерять, потому часто дрожала и бормотала глухо и торопливо: «Ну буде, Донюшка, съешь ведь». Потом неожиданно вырвалась из тяжелых Донькиных рук, выкатилась на колкую отаву растерянная и немного злая, а говорила незнакомо и утомленно, как баба: «Робенок, ей-Богу, робенок. Всю обслюнявил, облизал...»И Доньке стало неловко и стыдно от этих неожиданных слов, что-то необыкновенное в его душе споткнулось и замерло, и он мучительно покраснел и отвернулся, словно солнце ослепило глаза и было больно глядеть на белый свет. Потом они пошли к огнищу рядом друг с другом, готовые повздорить: Тайка еще пыталась заговорить, потом обиделась сразу, приготовилась зареветь слезно, не понимая, что случилось с Донькой, а парень, шаркая ногами по волглой отаве, медлил шаги – и неловкость рождалась в душе. Он казнил себя и мучился, что вот обидел Тайку, и уже не знал, за что обиделся сам.– Тайка, – почти жалобно позвал он девку. И та, словно ожидала, когда позовет Донька, быстро обернулась. – Тая, пойдем со мной по вершу...– Ты что, Донюшка, – откликнулась Тайка, – уж не по времени. Манька мне хорошу трепку задаст.– Дак ты не маленька...– Уж и не знаю... Не-не, Донюшка, сбегони один. А то как вместе-то придем, и страшно ведь.Так и стояли они поодаль друг от друга. Тайка на пологом скате холмушки, тоненькая, вся в белом, облитая холодным лунным светом, и казалась призрачным видением: словно спохватится сейчас и тихо отшагнет в сторону и растворится в голубой вечерней траве, как легкий туман; и только едва-едва колыхнут тяжелые намокшие листы деревьев, печальный ветер родится над нагретой землей и длинно вздохнет, и тогда так больно станет душе и так одиноко, что захочется обиженно, по-детски плакать.– Пойдем, Тая, – уже упорно настаивал Донька, душа его сжалась в суеверном испуге, и ему почудилось, вот уйдет девка, и тут обязательно случится злое, и им никогда уже не увидеться.– Ну пойдем, чего тебе.Что-то волнующее и особенно близкое услышала Тайка в Донькином голосе, потому что не стала больше упрямиться, и они побежали к реке, как два любящих зверя, сшибая ногами росу. Подол у сарафана намок и вязал Тайке колени, потому она бежала неуклюже, путалась в траве, и Донька почти волочил ее за руку, слыша ее прерывистое дыхание; порой они проваливались в травянистые луговые норы и охали радостно.Потом Донька смотрел вершу, свитую из ивовых прутьев, а девка сидела на берегу, полная любви, и, чувствуя ее взгляд, он быстро оборачивался и открыто, по-мальчишечьи улыбался, горделиво потряхивая рыбиной, уцепив за жабры, а потом липкие от чешуи и слизи руки вытирал о порты, и в этом движении опять было что-то детское, и Тайка, замирая вся, думала: «Осподи, робенок, чистый робенок. Беда мне с ним». И ей захотелось по-матерински пожурить парня, мол, что ты делаешь да как можно о порты руки вытирать, все засалил, но она вовремя спохватилась и только радостно и тонко рассмеялась.– Ты чего, Тая? – смущенно окликнул Донька.– Да так, ничего...Река налилась белым серебром, тайга почернела, надвинулась и стала совсем рядом, слышалось ее прерывистое мокрое дыхание; на плесе кидалась рыба, и от ее всплесков шли светлые круги, над головой упрямо ныли комары, ошалело толклись в лицо. Но Тайка будто не замечала их, машинально отмахивалась, глядела на низкую большую луну, похожую на круглое оконце в огромной пустынной стене, закрытое легкой желтой занавесью. Там шевелились две синие тени, словно у окна стояли он и она, что-то шептали друг другу томительное, едва касаясь кончиков пальцев, и от их дыхания едва вздымался легкий занавес.– Донька, иди, ну, хватит...– Ужо ты погоди.– Донь, ты видишь, на луне-то я да ты. Взаболь мы, и ты меня за руку держишь.– Окстись, Тая, че говоришь. Ты знаешь, кто там?– Мы там, Донюшка, мы.– Каин там, мне батя сказывал... Ну идем, поздно уже, – перебил себя Донька и потянул Тайку за руку.– Не-не, на луне живут, кто любит.– А я говорю – Каин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Вечер был влажен и тих, легко серебрилась река, словно бы полная с краями рыбьей мелочью, и дома за ручьем, где жила Тайка, осели темно и грустно. Порой налетал теплый ветер, и тогда пахло цветами с ближних пожен. Торопливо, словно ожидали погоню, спустились к воде, на каменистые отмели, покрытые тонкой зеленой тиной. Шли молча, Тайка чуть впереди, и шелковая рубаха при свете луны блестела. Донька спотыкался, пинал ногой розовые плитки арешника, и слова вязли на языке. Он хотел бы догнать Тайку и обнять ее, бормотать что-то бестолковое и нежное, но куда-то подевались прежняя веселость и недавняя нахальная дерзость, когда слово цеплялось за слово, и был похож сейчас Донька на каторжника с колодками на ногах.– Тая, – вдруг окликнул слабо, как больной, и усмехнулся над собой, решив окончательно, что сейчас подойдет и обнимет девку.– Чего? – быстро обернулась Тайка, словно споткнулась.– Да так, ничего...– А-а...Подождала, пошли рядом, порой Донька касался ладонью ее руки и вздрагивал.– Хорошо, да? Тихо так.– Угу...– Вы чего с Тимохой-то не поделили? – подняла на Доньку глаза, полные тревожного ожидания.– Да так, чего он...– Ты жалеешь, что со мной пошел, да? – спросила робко, едва коснувшись пальцами Донькиной руки.– Да не, да ты што?– Небось думаешь, вот навязалась, дура. Липнет, как смола.– Придумаешь тоже.– Я все вижу...– Брось, давай. Может, обратно, Тая?– Тихо, отец...– Где, где?– Тихо, тебе говорю, – и вдруг приникла, опала всем телом на Донькину грудь, и вздрогнул парень, затаив смущенное дыхание, и никогда в жизни еще днем ранее не подумал бы, что в его сердце живет столько грустной нежности. А может, она родилась сейчас и вот пролилась через край, – и сразу запершило в горле, словно от жажды, и губы пересохли от волнения.– Да не шевелись ты, – шепнула Тайка. – От какой...И пришлось невольно обхватить девку за плечи.– Тайка, ты чего там? – вдруг закричали совсем рядом. И в черном растворе двери Донька разглядел Петру Афанасьича. – Бесстыдница, при отце с парнями жмется.– Ой-ой, – пугливо простонала Тайка и отпихнула парня от себя. – Поди, поди, Донюшка.И побежала к избе.– Ты чего, тятя? Я же с Нюркой Лампеишной прощалась, – доносился с крылечка ее смущенный и торопливый голос. – Ты чего меня на всю деревню славишь?– Я тебе покажу Нюрку, слава Богу, еще не ослеп. Выдеру как сидорову козу, – пригрозил Петра и тяжелой ладонью огрел девку пониже спины.– Ты чего дерессе-то?..– Я тебе подерусь. Завтра еще поговорим.Потом скрипнула дверь, сердито свалилась щеколда, и Донька остался один. Глава 2 Евстолья разрешилась легко. Плавала с Калиной за семгой, спускалась на карбасе вниз по реке. Мужик выбирал поплавь, а жонка едва шевелила весла мелкими гребками, только чтобы удержать лодку на стрежне. И когда пудовая семга, этакая колотуха, вывалилась из сетей на дощатый настил и упруго разогнулась хвостом, роняя серебристую чешую, Евстолья довольно засмеялась, даже отставила весло, чтобы потрогать черную прохладную спину; и не успел Калина усыпить семгу колотушкой, как она круто кинулась к борту, но угодила Евстолье в ноги. Баба от неожиданности ойкнула, свалилась на спину со скамейки, и тут разрешилась, растерянно взглядывая на Калину снизу.Через три дня Евстолья уже вертелась по дому, а через неделю срядилась на сенную страду, и Калина удержать не мог ее.Евстолья сходила к родителям, договорилась попадать вверх по Кумже вместе с Манькой: та шла за большуху, да вместе с ней Тайка и еще три бабы – захребетницы по найму. Поднимались вверх на двух карбасах, впрягшись в лямки, и теперь уже Донька шел по топкому берегу, проваливаясь по колена в коричневую болотину, поросшую жестким осотом и хвощом, и живым столбом висел над головой гнус. Плечи болели от лямки, но Доньке идти было весело, потому что на карбасе была Тайка, и он часто оборачивался, порой кричал что-то шумное и смеялся первым, а Тайка, отставляя шест, переспрашивала, и понарошку сердилась, и обещала поколотить парня...Вставали перед солнцем, по свежей росе валили горбушами траву; Евстолья снималась, когда слышала плач сына, тетешкала его, бесстыдно оголяя грудь, которой бы свободно хватило выкормить двух парней, потом опять бралась за косу и шла жадно первым прокосом, валила траву саженями и не знала устали. А Донька не ведал, что с ним творится, он опал лицом, и глаза тревожно блестели, и он часто оглядывался, чувствуя на себе взгляд, и видел Тайку. Она отбивала полотно, звонко чикая оселком по гнутому лезвию, и ее глаза, как две птицы, выглядывали из белого гнезда. Девка хранила лицо от палящего солнца и сенной трухи и потому куталась в плат по самые брови, страдала от духоты, но терпела. На людях они заговаривали редко и колко, словно чужие, что Евстолье не нравилось, и она часто повторяла пасынку: «Хватит тебе собачиться, и чего не поделили?..» И оттого, что никто не знал об их счастье, ожидание встречи было пугливо-тревожным, а свидание – томительным и хмельным.... Будто случайно они оказались в одном зароде, потом, смущенно оглядываясь, зарылись в сено, и так славно было им сидеть молча и слушать, как собственное сердце туманит голову. Да еще пахло кашками, корянкой и пучками; от этих запахов можно было совсем опьянеть, голова кружилась, и сенные паутины щекотали пятки и липли к потному лицу. Влюбленные ходили рядом с грехом, желали его и боялись: в сумерках было тревожно и маетно, а у Тайки руки до плеч голые, сарафанишко на колени сбился, и парень нет-нет да щекой до плеча тронет и ожгется, тронет и отпрянет, как конь от студеной воды.Сумерки от сенной паутины желтые, похожи на ситцевую занавеску, и сквозь это прозрачное покрывало видно, как тянулись к огнищу бабы, сгорбленные и серые лицом; им сейчас уже ничего не желанно, а только бы упасть плашмя, закатив глаза, и даже сил не достает отмахнуть с лица комара, налитого студенистой кровью. Евстолья шла последней, тетешкала ребенка, что-то гулькала над ним; на ходу высвободила тяжелую титьку, похожую на ком белой глины, и, жамкая ее черной ладонью, сунула в рот сыну. Все это так хорошо было видно из тайного схорона, что Донька крякнул и смущенно отвернулся, опять нечаянно обжигаясь щекою о Тайкино плечо, и так застыл, боясь снова шевельнуться и нарушить томительное молчание. Они жили во власти дня, и словно бы боялись перейти ту границу, за которой все желанно и страшно.– Тай-ка-а, – закричала обеспокоенно Манька.– Небось по смородину лазает...– Кака к лешему смородина на середке июля. Эй, Евстоха, парня своего не видала?– Сказывал, по рыбу пошел, – равнодушно откликнулась Евстолья, занятая сыном, а Манька еще крутила головой, озирая темнеющие кусты, и обеспокоенно вздыхала: «Ку-да ее черт унес? Ну погоди, стерва, кобыла неезжена, я тебе мягко место выправлю...» Наконец лапти захлюпали по калтусинке – лесному болотцу, потом и бабьи головы в белых платах медленно сплыли под горушку.Тайка испугалась сестриных угроз и вроде бы порывалась идти следом.– Надо бы нагонить, – тихо сказала и будто случайно окунула теплую от волнения ладонь в рыжие Донькины волосы, и так замерла, едва шевеля пальцами.– Угу, – эхом откликнулся парень, призакрыв глаза, и уже плотнее привалился к Тайке, ощущая ее горячий бок через нагретый ситец, потом отчаянно и понарошку зевнул, словно бы готовый уснуть.– Ругатца будет, отцу скажет, – тоскливо повторила Тайка, и ее влажная ладонь скользнула по Донькиному лицу. Парень затих, сердце у него больно толкалось в ребра, и становилось нестерпимо душно.– Угу, – эхом откликнулся Донька, и голос его задрожал.– Доня?..– Угу...– Чего ты, как сыч, угу да угу. Где дак смелой. Экий ты...– Угу, – снова повторил Донька, растерявший все слова, но тут словно что стронулось в душе иль горячка овладела, только стал он беспамятным, нервно рассмеялся и все повадки мужиковые родились. Опрокинул Тайку, от томления свело спину, хотелось плакать и бесконечно целовать, и он тыкался сухими губами неловко и больно, а девка замирала, ожидая самого страшного, и боялась себя потерять, потому часто дрожала и бормотала глухо и торопливо: «Ну буде, Донюшка, съешь ведь». Потом неожиданно вырвалась из тяжелых Донькиных рук, выкатилась на колкую отаву растерянная и немного злая, а говорила незнакомо и утомленно, как баба: «Робенок, ей-Богу, робенок. Всю обслюнявил, облизал...»И Доньке стало неловко и стыдно от этих неожиданных слов, что-то необыкновенное в его душе споткнулось и замерло, и он мучительно покраснел и отвернулся, словно солнце ослепило глаза и было больно глядеть на белый свет. Потом они пошли к огнищу рядом друг с другом, готовые повздорить: Тайка еще пыталась заговорить, потом обиделась сразу, приготовилась зареветь слезно, не понимая, что случилось с Донькой, а парень, шаркая ногами по волглой отаве, медлил шаги – и неловкость рождалась в душе. Он казнил себя и мучился, что вот обидел Тайку, и уже не знал, за что обиделся сам.– Тайка, – почти жалобно позвал он девку. И та, словно ожидала, когда позовет Донька, быстро обернулась. – Тая, пойдем со мной по вершу...– Ты что, Донюшка, – откликнулась Тайка, – уж не по времени. Манька мне хорошу трепку задаст.– Дак ты не маленька...– Уж и не знаю... Не-не, Донюшка, сбегони один. А то как вместе-то придем, и страшно ведь.Так и стояли они поодаль друг от друга. Тайка на пологом скате холмушки, тоненькая, вся в белом, облитая холодным лунным светом, и казалась призрачным видением: словно спохватится сейчас и тихо отшагнет в сторону и растворится в голубой вечерней траве, как легкий туман; и только едва-едва колыхнут тяжелые намокшие листы деревьев, печальный ветер родится над нагретой землей и длинно вздохнет, и тогда так больно станет душе и так одиноко, что захочется обиженно, по-детски плакать.– Пойдем, Тая, – уже упорно настаивал Донька, душа его сжалась в суеверном испуге, и ему почудилось, вот уйдет девка, и тут обязательно случится злое, и им никогда уже не увидеться.– Ну пойдем, чего тебе.Что-то волнующее и особенно близкое услышала Тайка в Донькином голосе, потому что не стала больше упрямиться, и они побежали к реке, как два любящих зверя, сшибая ногами росу. Подол у сарафана намок и вязал Тайке колени, потому она бежала неуклюже, путалась в траве, и Донька почти волочил ее за руку, слыша ее прерывистое дыхание; порой они проваливались в травянистые луговые норы и охали радостно.Потом Донька смотрел вершу, свитую из ивовых прутьев, а девка сидела на берегу, полная любви, и, чувствуя ее взгляд, он быстро оборачивался и открыто, по-мальчишечьи улыбался, горделиво потряхивая рыбиной, уцепив за жабры, а потом липкие от чешуи и слизи руки вытирал о порты, и в этом движении опять было что-то детское, и Тайка, замирая вся, думала: «Осподи, робенок, чистый робенок. Беда мне с ним». И ей захотелось по-матерински пожурить парня, мол, что ты делаешь да как можно о порты руки вытирать, все засалил, но она вовремя спохватилась и только радостно и тонко рассмеялась.– Ты чего, Тая? – смущенно окликнул Донька.– Да так, ничего...Река налилась белым серебром, тайга почернела, надвинулась и стала совсем рядом, слышалось ее прерывистое мокрое дыхание; на плесе кидалась рыба, и от ее всплесков шли светлые круги, над головой упрямо ныли комары, ошалело толклись в лицо. Но Тайка будто не замечала их, машинально отмахивалась, глядела на низкую большую луну, похожую на круглое оконце в огромной пустынной стене, закрытое легкой желтой занавесью. Там шевелились две синие тени, словно у окна стояли он и она, что-то шептали друг другу томительное, едва касаясь кончиков пальцев, и от их дыхания едва вздымался легкий занавес.– Донька, иди, ну, хватит...– Ужо ты погоди.– Донь, ты видишь, на луне-то я да ты. Взаболь мы, и ты меня за руку держишь.– Окстись, Тая, че говоришь. Ты знаешь, кто там?– Мы там, Донюшка, мы.– Каин там, мне батя сказывал... Ну идем, поздно уже, – перебил себя Донька и потянул Тайку за руку.– Не-не, на луне живут, кто любит.– А я говорю – Каин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38