Я ощущаю нечто похожее на ревность. Как ново, если учесть то, что было, можно сказать — что было посеяно между нами. Я даже собираюсь посмаковать этот незнакомый букет, по крайней мере покатать на языке, прежде чем выплюнуть, но подобная эмоция всегда мне казалась низостью, признанием моральной слабости.
Она — так близко к тебе — сводит на нет меня, я это чувствую. Меня пугает возникший соблазн вульгарного судейства, поспешного морализаторства как раз того рода, что я более всего презираю в других.
Я встаю и пробираюсь в наши апартаменты; твои подушки странно взбиты; убрав их, нахожу в изголовье пару пулевых отверстий. Меняю подушки и отправляюсь к себе в комнату. Здесь пахнет горелым; кажется, старым конским волосом. Никакого очевидного источника аромата я не нахожу, но матрас, куда я сажусь снять башмаки, как-то непривычен на ощупь. Смотрю вверх; как раз надо мною кисточки бахромы на балдахине темны и испачканы сажей. Ну, похоже, больше ничего не повреждено.
Артур отправил другого слугу принести мне лохани и кувшины горячей воды, над которой поднимается пар, — водой мы обязаны неразборчивому в топливе кухонному очагу. Камин в спальне накормлен дровами и зажжен. Я моюсь один, привожу себя в порядок, а затем одеваюсь перед ревущим огнем.
Из окон смотрю на остальных наших гостей — бежавших, выброшенных с лоскутных земель вокруг и собравшихся у нас на лужайках со своими палатками и скотом. Их выбор места для лагеря сам по себе — безмолвная мольба о святилище. В городке неподалеку был собор, но, насколько я понимаю, несколько месяцев назад он пал под орудийным огнем. Он стал бы более подходящей точкой средоточия внимания, но, возможно, для собравшихся здесь его роль играет замок; годы недвижного бытия почему-то пророчат удачу, они — талисман, что гарантирует жизнь и милость тем, кто подле него. По-моему, это и называется благим намерением.
Я провожу инспекцию замка. Из людей лейтенанта остались те, кто больше всех нуждается в отдыхе, — серьезно раненные и двое, видимо, контуженных. Мне кажется, следует поговорить с кем-то, и пытаюсь завязать разговор с двумя больными в импровизированном лазарете, что когда-то служил нам бальным залом.
Один — крупный, преждевременно поседевший мужчина с рваным шрамом через лицо, годичным или около того; он хромает на самодельных костылях: ранение в ногу — мина, неделю назад убившая того, кто шел перед ним. Другой — застенчивый рыжеватый юнец слабого и безупречного сложения. У него пуля в плече, оно стянуто и забинтовано; грудь гладкая и безволосая. Он, похоже, мил, даже привлекателен — главным образом, в ореоле уязвимости раненого. Полагаю, при других обстоятельствах мы бы с тобой его полюбили.
Я стараюсь изо всех сил, но в обоих случаях неловки и я, и они; мужчина постарше то молчалив, то словоохотлив — зол, я подозреваю, на то, что я, по его мнению, собой воплощаю. Мальчик же просто вздрагивает, смущен и неуверен, прячет глаза под длинными ресницами. Мне комфортнее со слугами: я разделяю их смесь тихого ужаса и неподдельного изумления перед неотесанностью солдат. Они, похоже, рады, что им снова есть чем заняться, что они вернулись к своему предназначению, ищут утешения в знакомых обязанностях. Я говорю что-то насчет «все дела, дела», и замечание мое воспринимается скорее вежливо, чем с искренней благодарностью.
Я гуляю по нашим угодьям. У людей в лагере языки на привязи, почти как у солдат. Многие больны; мне рассказывают, что вчера умер ребенок. Встречаю жену деревенского старосты: разводит костер возле палатки; вчера мы видели ее мужа на дороге, где нас перехватила лейтенант. Они оба пока живут здесь. Он с другими здоровыми мужчинами из лагеря ушел искать пищу; надеются поживиться чем-то на фермах, уже неоднократно ограбленных.
Наверное, мне следует предпринять нечто решительное, динамичное; бежать самому, попытаться подкупить оставшихся в замке солдат, попробовать поднять слуг на восстание или организовать людей из лагеря… но, полагаю, натура моя для подобной героики не годится. Мои таланты лежат в другой плоскости. Будь для обретения и удержания власти достаточно колкого замечания, я бы кинулся действовать и вышел победителем. Но сейчас слишком много вариантов и возможностей, аргументов и контраргументов, возражений и альтернатив. Заблудившись в зеркальном лабиринте тактического потенциала, я вижу все и ничего, теряю тропу в толпе образов. У железных человеков от чрезмерной иронии разъедает души и ржавеет цель.
Я возвращаюсь в замок, взбираюсь на крепостные стены и от башни — той самой, куда меня заперли на ночь, — обозреваю трио, вывешенное лейтенантом. Они раскачиваются на сыром ветру, хлопают гимнастерки. Теперь я вижу, что колпаки на головах — черные шелковые наволочки, на которых часто покоились наши головы. Влажная ткань, облепившая лица, превращает их в гагатовые изваяния. Двое — связанные руки свисают за спиной — опустили подбородки на грудь, точно угрюмо разглядывают что-то во рву. Третий откинул голову, вцепился в петлю на шее, пальцы защемило меж веревкой и черно-синюшной кожей, одна нога вытянута назад, спина выгнута, и все тело заморожено в этой последней отчаянной позе агонии. Открытые глаза под черным шелком обличающе уставились в небеса.
По-моему, это несправедливо; они лишь попытались раскопать какую-то добычу в доме, брошенном хозяевами, не рассчитывая навлечь на себя мстительную ярость лейтенанта. Она говорит — чтобы другие знали, чтобы им неповадно было, чтобы после первой беспощадности проще стало поддерживать режим помягче.
Выше на флагштоке тяжело ерошится на слабом ветру шкура престарелого снежного барса. Две задние лапы грубо прикручены к шнуру, сама шкура кажется поношенной, местами истончилась, спутана дождем последних дней, что по-прежнему морщит далекие равнины, и вообще слишком тяжеловесна для цели, назначенной ей солдатами. Сильный ветер едва поднимает шкуру; совсем сильный, конечно, заставит ее хлопать и развеваться, и более того: приличный порыв — и, подозреваю, она слетит вместе с флагштоком.
Позорный конец для пожилой фамильной реликвии, но как еще могла она окончить свои дни в такое время? Выброшенной на помойку, сожженной в костре? Возможно, такая смерть ей более к лицу.
Шкура шевелится на вьющемся ветру и роняет несколько мирровых капель пропитавшего ее дождя на тела, что висят под ней.
Холодно, и потому сувениры лейтенанта еще не начали смердеть. Я оставляю их и мохнатый флаг навязчиво раздумывать обо всем, что подвешено и вершится, и шагаю вдоль сомкнутых крепостных зубцов.
С этих доблестных стен душа моя свободно взлетала с избранной ловчей птицей. На этой каменной жердочке я был жертвой его, словно камнем падающая добыча, в этих гладких плотоядных, быстрых подручных смерти, я пригубливал их воздушного, режущего мастерства и в сутулом мгновении смертности различал эфемерную живучесть. Вот они, древние законы, по небу начертанные темной скользящей мишенью, петляющей траекторией полета, паникой нырков, кувырков и отчаянных падений, погружением и рывками добычи, — и все они повторяются мгновенными бросками и поворотами преследующего, настигающего ее сокола. Мгновенное соитие в ударе — порой, если стоишь близко, слышно, как когти вонзаются в плоть, — крошечный взрыв перьев, что повисают в воздухе, а потом падают длинным штопором, крылья хищника цепляются за воздух в поиске опоры, жертва обмякла или слабо отбивается, тоже бьется, и вся эта двойная птичья скульптура — одна мертвая или умирающая, другая живая как никогда, точно напитавшаяся новой кровью, — эти смерть торжествующие близнецы, скованные когтями и сухожилиями, кружатся на общей оси, — они падают, вцепившись друг в друга, брызжа перьями, добыча жалобно вскрикивает, и наконец они рушатся на поле, на лужайку или в лес.
Собаки, обученные отпугивать соколов, со своим теплым грузом мчались к замку по каменному мосту через ров, по двору, вверх по винтовой лестнице и на крепостную стену — по спиральным ступеням за ними тянулся кроваво-пернатый след.
С этими охотниками, моими воплощениями, я жаждал влиться в беспощадно элегантную борьбу жизни и смерти, эволюции и отбора, хищника и жертвы. Мне казалось, через них я могу сопротивляться суровой воздушной осаде, и неторопливой эрозии времени, и неостановимой поступи возраста, встретив их не облаком — отступив и уступив, — но чеканной резьбою; неподвижностью взгляда и хватки, что позволит мне — такому избранному, такому непокоренному — выстоять целым и цельным.
Собаки сдохли в прошлом году: заболели чем-то, а ветеринара поблизости не оказалось. С ними погибли поколения преданного труда и педантичной селекции.
Чертовых птиц я отпустил, когда мы в первый раз уезжали из замка, — они спаслись от жребия, настигшего нас, и где они парят теперь, что видят и ловят, мне неведомо.
Ветер обнимает меня, ветер приходит и уходит в измочаленные равнины. Худые солнечные лучины рычагами приподымают облака и в отражениях забирают, а не отдают, слепят, точно маскировка, своим раздражающим контрастом — яркое на темном — расщепляют несколько еще различимых форм и знаков цивилизации в непоколебимом хаосе ландшафта, освещают их лучше (говорит мне память).
В полях, среди обнажений пород на холмах и в рощицах стоячие заводи поблескивают грязно-желтой плавностью, живые лишь под таким углом. Деревья, недавно окрашенные зимним неповоротливым холодом, теперь — нагие черные силуэты; голые ветви готовятся принять снежный груз и мощь зимних ураганов. Выше лес блестит облаками, что вращаются над кронами и вокруг, цепляет их неторопливую грацию.
Я прислушиваюсь к артобстрелу, но свежий ветер свернул и утаивает грохот орудий. Этот далекий искусственный гром за последние недели стал почти утешительным спутником. Будто мы впали в более примитивную систему верований, точно капризным вторжением прожитых историй разбудили какого-то древнего бога; бога ураганов — он шагает, его ступни — как молот, и вся земля ему — наковальня; он бесформенный, злой и вездесущий, и гром треском расколотых черепов грохочет по нашим потемневшим землям, а воздух выпускает молнию подышать землей.
Пробудившееся божество шагает теперь на нас, к дверям замка. Рев — точно урчит у земли в кишках, будто старый кулак прибивает пустые доски к заброшенным небесам над головой; свежий ветер формирует собственный фронт против взрыва, а подвижный воздух сносит шум, и мы понимаем, что рев этот есть; то, что скрывает ветер, сознание упорно раскрывает, вызывая в памяти звук.
Воздух и скалы, даже моря, забывают быстрее нас.
Крик в горах слабеет через несколько мгновений, сама земля гудит колоколом, когда содрогаются в судорогах ее скользящие и сталкивающиеся континенты, но и этот сигнал через несколько дней слабеет. И хотя громадные штормовые валы и долгие цунами циркулируют по земному шару неделями и месяцами, наш скромный комочек мозгового цветка на стебельке побежден грубыми механическими воспоминаниями, и то, что эхом отдается в человеческом черепе, может резонировать целую длинную жизнь радостей, страхов и сожалений, десятилетиями медленно гния.
Щурясь на заградительный световой вал, я, кажется, различаю вдалеке несколько движущихся силуэтов — тела худы, растянуты в ярком рикошете отражений в воде. Бинокля или подзорной трубы у меня не осталось — конфискованы, — но они хуже чем бесполезны, если смотреть на этот и без того непереносимый свет. Может, беженцы скрываются в мерцании теней против света? Может, солдаты; может, и ты, моя милая, — ведешь лейтенанта и ее людей в нечаянный сумасбродный поход, — но думаю, нет. Еще несколько месяцев назад я решил бы, что это стадо коров, но скот в округе по большей части убит и съеден, а за немногими оставшимися тщательно следят и бродить им не позволяют.
Значит, беженцы; предвестие эха приближающегося фронта, воплощенный символ дренажной трубы пред падением громадного вала, втянутый вдох перед криком; поток мертвых клеток в артериях, драка палых листьев перед бурей. Нагие сломанные деревья выстроились вдоль их пути, расщепленные пни, бледная древесная сердцевина гола; срубленные, снесенные для лагерных костров, точно массированным орудийным огнем. Стоят, выросшие, но сломанные, — передразнивают нетерпеливых своих потрошителей.
Свет меняется, затеняет хрупкое сверкание пейзажа. Облака захлопывают солнечные ходы, и река, притоки, канавы, заводи, пруды и затопленные поля тускнеют. Вот я различаю тонкую кожуру дыма, что поднимается над равниной, размечая, где были деревни, фермы и дома, где жилища, что когда-то строились, росли, вбирали в себя земли и все ее плоды, теперь мешаются с бесплодным воздухом.
Я выискиваю тебя, моя милая, лейтенанта и ее людей, но все потерялось на битой поверхности пейзажа, все рухнуло в распростертую свою сложность, и плавленые земли поглотили тебя.
И я шагаю по этим камням, прохожу по высокой дороге, потираю руки и наблюдаю, как дыхание мое предостереженьем летит предо мною, — и мне остается только ждать.
Я замерз; в горле собирается мокрота, я сплевываю в ров и улыбаюсь водяному кольцу. Там, подобно листьям, что раскиданы осенним ветром, подобно тем же бесполезным клеткам, подобно лишенцам, наводнившим наши дороги, я различаю отфильтрованных, длинный путь прошедших, тем самым ручьем доставленных зябликов; птиц, подстреленных нами, а мною потерянных; мертвые, мокрые, измазанные и холодные, они медленно вращаются в подпирающем нас кольце воды. Мертвые наши цыплята наконец возвращаются к родному насесту.
Глава 7
Ночь опускается на замок, и я вновь погружаюсь в сон. Сновиденья, милая моя, движутся вслед за осознанными раздумьями, обращаются к тебе, так и не вернувшейся. Грезы эти выманивают из сознания старые сладострастные воспоминания — воскрешенные, разбухающие в глубине, — ударяют в голову вновь накатывающим наслаждением.
Во сне я ищу тебя; оступаясь, бреду средь пейзажей страсти, где облака и сугробы превращаются в подушки, в щеку под пальцами, в бледные тугие груди. Спускаясь в расщелину, окаймленную бахромой папоротников, капитулируя пред липучим омутом и сладко-горьким его запахом, я вижу деревья, что возносятся ввысь, испуская аромат времени, над кривыми сплетениями корневых вен; гладкие каменные обломки, что ныряют в расщелины; стебли высятся, пульсируя соком и жизнью; падалица упала и раскололась; разломы в самой земле окружены каменистыми гребнями и коронами — и я понимаю, что все здесь таит в себе нечто желанное. Поклонявшийся прежде и вожделеющий затем, я полупотерян, словно отчасти заражен твоей натурой.
Я присвою эту землю; я хочу взять ее, сделать своей, но не могу. Вода остается водой и ничем более, возвышающиеся деревья — всего лишь деревья; фрукты гниют, а камни, гладкие и кривые, словно что-то обещают тому, кто поднимет их, унесет… но они никогда не двинутся.
Остается лишь метаться и вертеться в огромной постели; раньше в сходных обстоятельствах я поднялся бы этажом выше в поисках подходящей горничной или другой прислуги, с кем скоротал бы ночь, но сейчас у нас в услужении одни мужчины; не вижу, что может возбуждать в наемных руках.
Положившись на милость волн, дрейфую на плоту кровати, кружусь, покинутый во снах, точно потерянное судно, отдавшееся килевой качке, направляемое лишь вздымающимися волнами да порывами ветра. Тело твое — далекое воспоминание, будто смутный проблеск земли.
Потом, вдруг — странная метаморфоза, реальностью созданный образ. Наша храбрая лейтенант вернулась, отослала тебя ко мне, и ты тихонько вползаешь в постель и проскальзываешь меж простыней. Во сне я поворачиваюсь и выныриваю в абсолютное пробуждение; ты встаешь на колени, затем ложишься — все так же молча. Я крепко прижимаю тебя к себе, открытая моя. Ты смотришь, полуодетая, под темным балдахином, накрывающим нас. При свете — двойном, от умирающего в камине огня и ровного потока лунного сияния, что льется в окно, — я чувствую, как горят твои щеки. Кожа и волосы твои пьянят свежестью, а длинные черные распущенные волосы ложатся тяжело, убранные веточками и клочками листвы.
У тебя тот сломленный рассеянный взгляд, что я помню с первых дней нашего знакомства. Я сбоку гляжу тебе в глаза, и мне кажется, что теперь вижу в них больше, чем когда-либо. Порою правдиво лишь боковое зрение; самости, лица, надетые нами, чтобы легче идти по миру, слишком привыкли к лобовым атакам; мне кажется, сейчас я различаю в тебе больше истины, чем за все время, что прямо вопрошал. Полагаю, мне следовало догадаться раньше, ибо общие склонности научили нас, что интерес растет, проявляясь косвенно.
— Все хорошо? — спрашиваю я. Ты задумываешься, потом киваешь.
Люди лейтенанта шумят во дворе;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Она — так близко к тебе — сводит на нет меня, я это чувствую. Меня пугает возникший соблазн вульгарного судейства, поспешного морализаторства как раз того рода, что я более всего презираю в других.
Я встаю и пробираюсь в наши апартаменты; твои подушки странно взбиты; убрав их, нахожу в изголовье пару пулевых отверстий. Меняю подушки и отправляюсь к себе в комнату. Здесь пахнет горелым; кажется, старым конским волосом. Никакого очевидного источника аромата я не нахожу, но матрас, куда я сажусь снять башмаки, как-то непривычен на ощупь. Смотрю вверх; как раз надо мною кисточки бахромы на балдахине темны и испачканы сажей. Ну, похоже, больше ничего не повреждено.
Артур отправил другого слугу принести мне лохани и кувшины горячей воды, над которой поднимается пар, — водой мы обязаны неразборчивому в топливе кухонному очагу. Камин в спальне накормлен дровами и зажжен. Я моюсь один, привожу себя в порядок, а затем одеваюсь перед ревущим огнем.
Из окон смотрю на остальных наших гостей — бежавших, выброшенных с лоскутных земель вокруг и собравшихся у нас на лужайках со своими палатками и скотом. Их выбор места для лагеря сам по себе — безмолвная мольба о святилище. В городке неподалеку был собор, но, насколько я понимаю, несколько месяцев назад он пал под орудийным огнем. Он стал бы более подходящей точкой средоточия внимания, но, возможно, для собравшихся здесь его роль играет замок; годы недвижного бытия почему-то пророчат удачу, они — талисман, что гарантирует жизнь и милость тем, кто подле него. По-моему, это и называется благим намерением.
Я провожу инспекцию замка. Из людей лейтенанта остались те, кто больше всех нуждается в отдыхе, — серьезно раненные и двое, видимо, контуженных. Мне кажется, следует поговорить с кем-то, и пытаюсь завязать разговор с двумя больными в импровизированном лазарете, что когда-то служил нам бальным залом.
Один — крупный, преждевременно поседевший мужчина с рваным шрамом через лицо, годичным или около того; он хромает на самодельных костылях: ранение в ногу — мина, неделю назад убившая того, кто шел перед ним. Другой — застенчивый рыжеватый юнец слабого и безупречного сложения. У него пуля в плече, оно стянуто и забинтовано; грудь гладкая и безволосая. Он, похоже, мил, даже привлекателен — главным образом, в ореоле уязвимости раненого. Полагаю, при других обстоятельствах мы бы с тобой его полюбили.
Я стараюсь изо всех сил, но в обоих случаях неловки и я, и они; мужчина постарше то молчалив, то словоохотлив — зол, я подозреваю, на то, что я, по его мнению, собой воплощаю. Мальчик же просто вздрагивает, смущен и неуверен, прячет глаза под длинными ресницами. Мне комфортнее со слугами: я разделяю их смесь тихого ужаса и неподдельного изумления перед неотесанностью солдат. Они, похоже, рады, что им снова есть чем заняться, что они вернулись к своему предназначению, ищут утешения в знакомых обязанностях. Я говорю что-то насчет «все дела, дела», и замечание мое воспринимается скорее вежливо, чем с искренней благодарностью.
Я гуляю по нашим угодьям. У людей в лагере языки на привязи, почти как у солдат. Многие больны; мне рассказывают, что вчера умер ребенок. Встречаю жену деревенского старосты: разводит костер возле палатки; вчера мы видели ее мужа на дороге, где нас перехватила лейтенант. Они оба пока живут здесь. Он с другими здоровыми мужчинами из лагеря ушел искать пищу; надеются поживиться чем-то на фермах, уже неоднократно ограбленных.
Наверное, мне следует предпринять нечто решительное, динамичное; бежать самому, попытаться подкупить оставшихся в замке солдат, попробовать поднять слуг на восстание или организовать людей из лагеря… но, полагаю, натура моя для подобной героики не годится. Мои таланты лежат в другой плоскости. Будь для обретения и удержания власти достаточно колкого замечания, я бы кинулся действовать и вышел победителем. Но сейчас слишком много вариантов и возможностей, аргументов и контраргументов, возражений и альтернатив. Заблудившись в зеркальном лабиринте тактического потенциала, я вижу все и ничего, теряю тропу в толпе образов. У железных человеков от чрезмерной иронии разъедает души и ржавеет цель.
Я возвращаюсь в замок, взбираюсь на крепостные стены и от башни — той самой, куда меня заперли на ночь, — обозреваю трио, вывешенное лейтенантом. Они раскачиваются на сыром ветру, хлопают гимнастерки. Теперь я вижу, что колпаки на головах — черные шелковые наволочки, на которых часто покоились наши головы. Влажная ткань, облепившая лица, превращает их в гагатовые изваяния. Двое — связанные руки свисают за спиной — опустили подбородки на грудь, точно угрюмо разглядывают что-то во рву. Третий откинул голову, вцепился в петлю на шее, пальцы защемило меж веревкой и черно-синюшной кожей, одна нога вытянута назад, спина выгнута, и все тело заморожено в этой последней отчаянной позе агонии. Открытые глаза под черным шелком обличающе уставились в небеса.
По-моему, это несправедливо; они лишь попытались раскопать какую-то добычу в доме, брошенном хозяевами, не рассчитывая навлечь на себя мстительную ярость лейтенанта. Она говорит — чтобы другие знали, чтобы им неповадно было, чтобы после первой беспощадности проще стало поддерживать режим помягче.
Выше на флагштоке тяжело ерошится на слабом ветру шкура престарелого снежного барса. Две задние лапы грубо прикручены к шнуру, сама шкура кажется поношенной, местами истончилась, спутана дождем последних дней, что по-прежнему морщит далекие равнины, и вообще слишком тяжеловесна для цели, назначенной ей солдатами. Сильный ветер едва поднимает шкуру; совсем сильный, конечно, заставит ее хлопать и развеваться, и более того: приличный порыв — и, подозреваю, она слетит вместе с флагштоком.
Позорный конец для пожилой фамильной реликвии, но как еще могла она окончить свои дни в такое время? Выброшенной на помойку, сожженной в костре? Возможно, такая смерть ей более к лицу.
Шкура шевелится на вьющемся ветру и роняет несколько мирровых капель пропитавшего ее дождя на тела, что висят под ней.
Холодно, и потому сувениры лейтенанта еще не начали смердеть. Я оставляю их и мохнатый флаг навязчиво раздумывать обо всем, что подвешено и вершится, и шагаю вдоль сомкнутых крепостных зубцов.
С этих доблестных стен душа моя свободно взлетала с избранной ловчей птицей. На этой каменной жердочке я был жертвой его, словно камнем падающая добыча, в этих гладких плотоядных, быстрых подручных смерти, я пригубливал их воздушного, режущего мастерства и в сутулом мгновении смертности различал эфемерную живучесть. Вот они, древние законы, по небу начертанные темной скользящей мишенью, петляющей траекторией полета, паникой нырков, кувырков и отчаянных падений, погружением и рывками добычи, — и все они повторяются мгновенными бросками и поворотами преследующего, настигающего ее сокола. Мгновенное соитие в ударе — порой, если стоишь близко, слышно, как когти вонзаются в плоть, — крошечный взрыв перьев, что повисают в воздухе, а потом падают длинным штопором, крылья хищника цепляются за воздух в поиске опоры, жертва обмякла или слабо отбивается, тоже бьется, и вся эта двойная птичья скульптура — одна мертвая или умирающая, другая живая как никогда, точно напитавшаяся новой кровью, — эти смерть торжествующие близнецы, скованные когтями и сухожилиями, кружатся на общей оси, — они падают, вцепившись друг в друга, брызжа перьями, добыча жалобно вскрикивает, и наконец они рушатся на поле, на лужайку или в лес.
Собаки, обученные отпугивать соколов, со своим теплым грузом мчались к замку по каменному мосту через ров, по двору, вверх по винтовой лестнице и на крепостную стену — по спиральным ступеням за ними тянулся кроваво-пернатый след.
С этими охотниками, моими воплощениями, я жаждал влиться в беспощадно элегантную борьбу жизни и смерти, эволюции и отбора, хищника и жертвы. Мне казалось, через них я могу сопротивляться суровой воздушной осаде, и неторопливой эрозии времени, и неостановимой поступи возраста, встретив их не облаком — отступив и уступив, — но чеканной резьбою; неподвижностью взгляда и хватки, что позволит мне — такому избранному, такому непокоренному — выстоять целым и цельным.
Собаки сдохли в прошлом году: заболели чем-то, а ветеринара поблизости не оказалось. С ними погибли поколения преданного труда и педантичной селекции.
Чертовых птиц я отпустил, когда мы в первый раз уезжали из замка, — они спаслись от жребия, настигшего нас, и где они парят теперь, что видят и ловят, мне неведомо.
Ветер обнимает меня, ветер приходит и уходит в измочаленные равнины. Худые солнечные лучины рычагами приподымают облака и в отражениях забирают, а не отдают, слепят, точно маскировка, своим раздражающим контрастом — яркое на темном — расщепляют несколько еще различимых форм и знаков цивилизации в непоколебимом хаосе ландшафта, освещают их лучше (говорит мне память).
В полях, среди обнажений пород на холмах и в рощицах стоячие заводи поблескивают грязно-желтой плавностью, живые лишь под таким углом. Деревья, недавно окрашенные зимним неповоротливым холодом, теперь — нагие черные силуэты; голые ветви готовятся принять снежный груз и мощь зимних ураганов. Выше лес блестит облаками, что вращаются над кронами и вокруг, цепляет их неторопливую грацию.
Я прислушиваюсь к артобстрелу, но свежий ветер свернул и утаивает грохот орудий. Этот далекий искусственный гром за последние недели стал почти утешительным спутником. Будто мы впали в более примитивную систему верований, точно капризным вторжением прожитых историй разбудили какого-то древнего бога; бога ураганов — он шагает, его ступни — как молот, и вся земля ему — наковальня; он бесформенный, злой и вездесущий, и гром треском расколотых черепов грохочет по нашим потемневшим землям, а воздух выпускает молнию подышать землей.
Пробудившееся божество шагает теперь на нас, к дверям замка. Рев — точно урчит у земли в кишках, будто старый кулак прибивает пустые доски к заброшенным небесам над головой; свежий ветер формирует собственный фронт против взрыва, а подвижный воздух сносит шум, и мы понимаем, что рев этот есть; то, что скрывает ветер, сознание упорно раскрывает, вызывая в памяти звук.
Воздух и скалы, даже моря, забывают быстрее нас.
Крик в горах слабеет через несколько мгновений, сама земля гудит колоколом, когда содрогаются в судорогах ее скользящие и сталкивающиеся континенты, но и этот сигнал через несколько дней слабеет. И хотя громадные штормовые валы и долгие цунами циркулируют по земному шару неделями и месяцами, наш скромный комочек мозгового цветка на стебельке побежден грубыми механическими воспоминаниями, и то, что эхом отдается в человеческом черепе, может резонировать целую длинную жизнь радостей, страхов и сожалений, десятилетиями медленно гния.
Щурясь на заградительный световой вал, я, кажется, различаю вдалеке несколько движущихся силуэтов — тела худы, растянуты в ярком рикошете отражений в воде. Бинокля или подзорной трубы у меня не осталось — конфискованы, — но они хуже чем бесполезны, если смотреть на этот и без того непереносимый свет. Может, беженцы скрываются в мерцании теней против света? Может, солдаты; может, и ты, моя милая, — ведешь лейтенанта и ее людей в нечаянный сумасбродный поход, — но думаю, нет. Еще несколько месяцев назад я решил бы, что это стадо коров, но скот в округе по большей части убит и съеден, а за немногими оставшимися тщательно следят и бродить им не позволяют.
Значит, беженцы; предвестие эха приближающегося фронта, воплощенный символ дренажной трубы пред падением громадного вала, втянутый вдох перед криком; поток мертвых клеток в артериях, драка палых листьев перед бурей. Нагие сломанные деревья выстроились вдоль их пути, расщепленные пни, бледная древесная сердцевина гола; срубленные, снесенные для лагерных костров, точно массированным орудийным огнем. Стоят, выросшие, но сломанные, — передразнивают нетерпеливых своих потрошителей.
Свет меняется, затеняет хрупкое сверкание пейзажа. Облака захлопывают солнечные ходы, и река, притоки, канавы, заводи, пруды и затопленные поля тускнеют. Вот я различаю тонкую кожуру дыма, что поднимается над равниной, размечая, где были деревни, фермы и дома, где жилища, что когда-то строились, росли, вбирали в себя земли и все ее плоды, теперь мешаются с бесплодным воздухом.
Я выискиваю тебя, моя милая, лейтенанта и ее людей, но все потерялось на битой поверхности пейзажа, все рухнуло в распростертую свою сложность, и плавленые земли поглотили тебя.
И я шагаю по этим камням, прохожу по высокой дороге, потираю руки и наблюдаю, как дыхание мое предостереженьем летит предо мною, — и мне остается только ждать.
Я замерз; в горле собирается мокрота, я сплевываю в ров и улыбаюсь водяному кольцу. Там, подобно листьям, что раскиданы осенним ветром, подобно тем же бесполезным клеткам, подобно лишенцам, наводнившим наши дороги, я различаю отфильтрованных, длинный путь прошедших, тем самым ручьем доставленных зябликов; птиц, подстреленных нами, а мною потерянных; мертвые, мокрые, измазанные и холодные, они медленно вращаются в подпирающем нас кольце воды. Мертвые наши цыплята наконец возвращаются к родному насесту.
Глава 7
Ночь опускается на замок, и я вновь погружаюсь в сон. Сновиденья, милая моя, движутся вслед за осознанными раздумьями, обращаются к тебе, так и не вернувшейся. Грезы эти выманивают из сознания старые сладострастные воспоминания — воскрешенные, разбухающие в глубине, — ударяют в голову вновь накатывающим наслаждением.
Во сне я ищу тебя; оступаясь, бреду средь пейзажей страсти, где облака и сугробы превращаются в подушки, в щеку под пальцами, в бледные тугие груди. Спускаясь в расщелину, окаймленную бахромой папоротников, капитулируя пред липучим омутом и сладко-горьким его запахом, я вижу деревья, что возносятся ввысь, испуская аромат времени, над кривыми сплетениями корневых вен; гладкие каменные обломки, что ныряют в расщелины; стебли высятся, пульсируя соком и жизнью; падалица упала и раскололась; разломы в самой земле окружены каменистыми гребнями и коронами — и я понимаю, что все здесь таит в себе нечто желанное. Поклонявшийся прежде и вожделеющий затем, я полупотерян, словно отчасти заражен твоей натурой.
Я присвою эту землю; я хочу взять ее, сделать своей, но не могу. Вода остается водой и ничем более, возвышающиеся деревья — всего лишь деревья; фрукты гниют, а камни, гладкие и кривые, словно что-то обещают тому, кто поднимет их, унесет… но они никогда не двинутся.
Остается лишь метаться и вертеться в огромной постели; раньше в сходных обстоятельствах я поднялся бы этажом выше в поисках подходящей горничной или другой прислуги, с кем скоротал бы ночь, но сейчас у нас в услужении одни мужчины; не вижу, что может возбуждать в наемных руках.
Положившись на милость волн, дрейфую на плоту кровати, кружусь, покинутый во снах, точно потерянное судно, отдавшееся килевой качке, направляемое лишь вздымающимися волнами да порывами ветра. Тело твое — далекое воспоминание, будто смутный проблеск земли.
Потом, вдруг — странная метаморфоза, реальностью созданный образ. Наша храбрая лейтенант вернулась, отослала тебя ко мне, и ты тихонько вползаешь в постель и проскальзываешь меж простыней. Во сне я поворачиваюсь и выныриваю в абсолютное пробуждение; ты встаешь на колени, затем ложишься — все так же молча. Я крепко прижимаю тебя к себе, открытая моя. Ты смотришь, полуодетая, под темным балдахином, накрывающим нас. При свете — двойном, от умирающего в камине огня и ровного потока лунного сияния, что льется в окно, — я чувствую, как горят твои щеки. Кожа и волосы твои пьянят свежестью, а длинные черные распущенные волосы ложатся тяжело, убранные веточками и клочками листвы.
У тебя тот сломленный рассеянный взгляд, что я помню с первых дней нашего знакомства. Я сбоку гляжу тебе в глаза, и мне кажется, что теперь вижу в них больше, чем когда-либо. Порою правдиво лишь боковое зрение; самости, лица, надетые нами, чтобы легче идти по миру, слишком привыкли к лобовым атакам; мне кажется, сейчас я различаю в тебе больше истины, чем за все время, что прямо вопрошал. Полагаю, мне следовало догадаться раньше, ибо общие склонности научили нас, что интерес растет, проявляясь косвенно.
— Все хорошо? — спрашиваю я. Ты задумываешься, потом киваешь.
Люди лейтенанта шумят во дворе;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21