тут шторы кучами обвалились под окнами, там тускло мерцают черепки и металлические обручи — упала и разбилась люстра; в камине бальной залы тлеют обгоревшие останки разломанных стульев и шкафов, и ленивые дымные завитки поднимаются в раззявленную темноту под потолком. Два спящих тела завернулись в отодранные остатки настенного гобелена; вылезшая солдатская рука все сжимает горлышко винной бутылки.
Повсюду поблескивают зазубренные обломки ваз, ламп и статуэток, острия и лезвия, явленные из их прошлых, целых сущностей, искрятся выросшими сосульками в грудах спутанных, рваных обрывков, что когда-то были книгами и картами, картинами и эстампами, одеждой и фотографиями, и все это серыми снежными сугробами завалило пейзаж глубочайшего разрушения, и мягкость сего мирного слоя — точно искупление насилия, его породившего.
Сколь безудержно разрушение. Мой дом, наш дом опустошен, разграблен и разбит; коллекции сокровищ, что собирались веками, целым фамильным древом предков, в половине стран мира — все уничтожено за одну ночь бешеного распутства. Смотрю вокруг, трясу головой; чувства вихрятся, пытаясь постичь пределы и масштаб потерь. Столько красоты, столько изящества, такая грация; все разорено. Столько с любовью накопленных вещей, ценного имущества, искусного богатства — все уничтожено взрослым исполнением детского каприза; конвертировано в мимолетную валюту разрушительного восторга, сдалось всего-то скоротечному приливу горячей крови вандалов.
И тем не менее какая-то часть меня радуется случившемуся — вырвалась на волю, освобождена этим опустошением.
Или не из разрушения проистекает столько ненормального нашего восторга? Мы нарушаем табу, законы и моральные запреты, фанатически заражаем стремлением к тому же других. Сколькими общественными ценностями и устоями мы пренебрегли, сколько опровергли и развалили. Чем омерзительнее действо, тем больше блаженствовали мы, примитивная радость поступка росла и множилась восхитительной радостью знания: сколь многие испытали бы апоплексическую ярость, узнав, что мы сделали, не говоря уж о том — еще одна грешная, эротически возбуждающая мысль, — каких склеротических высот неистовства достигли бы они, доведись им за нами наблюдать.
Мы столько всего сделали с телом — собственным и чужим, — что уже не осталось неотброшенных запретов, неоскверненных святынь, ненарушенных предписаний. Мы остановились пред непритворным насилием, нежеланными пытками и настоящим убийством, но разыграли их все, из сладостных оков так часто раскрывая объятия великой боли и призванной смерти. Осталось ли нечто, не требующее применения силы, не унижающее нас до уровня обычного насильника, прихвостня-палача, до того жалкого племени, что способно добиваться цели, лишь физически осилив другого? До сегодняшнего дня я думал — не осталось ничего.
Я считал, мы приберегли себе одни только представления тех же действий — с новыми актерами и случайными тривиальными вариациями. Признаться, то была причина для смутного лишь сожаления, с которым нетрудно жить, вроде осознания невозможности завоевать все желанные объекты страсти или отдаленной перспективы смерти в старости. Теперь я понимаю, что оставалось и это; уничтожение того, что мы ценили, имущества, которым дорожили. Я был слеп, сознаю; я не понимал, что наша общая с остальными мораль предполагала запреты, которые стоит нарушать, и в этом ниспровержении таилась своя доля не мерцавшего нам прежде наслаждения.
Не думаю, что это мог бы сделать я; ностальгия, какой-то осадок семейного чувства, уважение к мастерству или постижение необратимости подобного разрушения остановили бы меня; но сейчас это осуществили другие, и отчего бы мне не пригубить этого великолепия и не восславить его? Кто еще это сделает? Кто еще заслужил? Не эти случайные разрушители, эти временные оккупанты; вряд ли они знают, что изрубленные в лоскуты картины, или брошенная в стену ваза, или книга, которую они метнули в ров, или стол, разбитый и сожженный в камине, — каждая вещь стоит больше, чем они заработают в мирное время или же в войну. Один я могу справедливо и с должной проницательностью оценить уничтоженное здесь. И разве эта материя, это изобилие вещей и произведений искусства не задолжали мне последнего равновесия наслаждения, последней ласки, хотя бы прощального признания их утерянной ценности?
Итак, утрачены. И вместе с ними исчезло столько всего, что притягивало нас, когда мы покидали замок несколько дней назад. Полагаю, теперь можно сдать эти стены необремененными. Теперь остается лишь ткань самой конструкции, и мне не хотелось бы делать ставки, на сколько сокровищница переживет то, что хранила когда-то. Лишь раковина, тело одно выстояло; коматозное, прозябающее, заброшенное живыми, и самообладание его вполне подавлено.
Но мы многое обрели с этой утратой. Мы на свободе, способны наконец бросить все это, уйти прочь и сердцем, и ногами.
Прохожу сквозь пустыню Длинного Зала, под ломкие аплодисменты битого стекла и металлическое одобрение рухнувших доспехов, упавших мечей и неопознанного железного мусора. Сквозь облака, что рвутся и разлетаются в небе, просачивается чуть-чуть лунного света. Я дергаю за отвисший лоскут на стене, стискивая зубы, когда пылкая горсть краски сыплется в ладонь. Ставлю обратно на постамент мраморную деву, а ее сломанную руку кладу рядом на книжную полку; рука сияет молочной белизной в серо-голубом свете, ярком и призрачном.
Нагнувшись, поднимаю маленькую статуэтку. Пастушка; приторная, но все же изысканно выполненная и очень красивая, насколько я помню. Она без головы и отломана от подставки. Сажусь на корточки в поисках других осколков. Нахожу головку в шляпке, стираю алебастровую пыль с ее нежных черт. Нос отбит, кончик ярко белеет сквозь тонкий румянец глазури. Голова непрочно сидит на хрупкой флейте шеи; я осторожно ставлю ее на полку возле мраморной руки, затем продолжаю путь сквозь разорение.
…И вдруг навязчиво вспоминаю другую хаотичную порчу, давным-давно начатую Отцом, хотя и осуществленную Матерью. И еще — то был повод к нашему первому расставанию.
Воспоминание затуманено — не столько толпой других, вклинившихся событий, сколько моим возрастом в то время. Помню, после первого обмена воплями Мать заорала, а Отец просто говорил; ее голос был оскорбителен для ушей, а чтобы слышать Отца, в основном приходилось напрягаться. Помню, она что-то кинула, а он пригнулся или попытался поймать.
Мы сидели в детской, играли и тут услышали их громкие голоса, что поднимались к нам в легкомысленное пространство ярко раскрашенного чердака. Няня занервничала, услышав крики и вопли, резкие слова и обвинения — они просачивались из спальни этажом ниже. Закрыла дверь, но шум все равно долетал до нас тайными путями сильно видоизмененной географии замка, а мы играли с кубиками, поездами и куклами. Кажется, переглянулись, так же молча, и стали играть дальше.
А потом я не мог это больше выносить, промчался мимо няни и распахнул дверь, всхлипывая, сбежал по узким ступеням, а женщина кричала мне вслед, звала меня. Она побежала за мной, а ты на цыпочках — за ней.
Они были в спальне Отца; я ворвался, как раз когда Мать чем-то в него кинула. Каким-то фарфором из отцовской коллекции; он белым голубем пролетел по комнате и разбился об стену у Отца над головой. Наверное, Отец почти поймал или мог поймать, если бы не мое внезапное появление. Он нахмурился, а я бросился к Матери, плача и завывая.
Она стояла возле горки у стены; он — возле двери в ее комнату. Он оделся для поездки в город. На ней были паутинно-тонкие ночные одеяния и халат, волосы спутаны, лицо измазано кремами. В левой руке — лист бледно-лиловой бумаги, на котором что-то написано.
Мать меня заметила, лишь когда я врезался ей в бедро и вцепился в нее, умоляя перестать кричать, ссориться и так ужасно ругаться. Я ощущал ее аромат, драгоценный естественный запах и слабый цветочный, которым она душилась, но распознал и другой; еще один запах, мрачный и мускусный, — я лишь позднее понял, что он, должно быть, исходил от розовато-лилового листка, который Мать сжимала в руке.
Наверное, я считал, что, просто находясь там, напомнив им о себе, смогу прекратить их крики; я и не думал, что мое присутствие, само существование мое способно вызвать дальнейшие споры. Я не знал, что с тех пор все течение их жизни определялось теми двумя бумагами. Одна — белая, жесткая и с острыми краями, аккуратно положенная в карман отцовского пиджака, — письмо с государственной печатью, отправляющее Отца послом в зарубежную столицу; другую — лилово-ароматную бумажку, жарко стиснутую материнской рукой, — Отец спрятал, Мать обнаружила, перепрятала и сейчас предъявила в ответ. В каждой для владельца крылся шанс, а вместе они стали причиной бедствия для нашего семейства.
Мать прижала меня к себе, и я всхлипывал в мягкий стеганый халат, ее кулак — тот, что держал записку, — дрожал, вжавшись мне между лопатками. Она закричала вновь, слова путано вылетали у нее изо рта, отчаянные, удушливые. Яростные, обвиняющие, унизительные слова; слова открытия, и предательства, и брошенности, и отвратительных, грязных деяний, и ненависти. Я тогда понимал немногие, ни одного из них теперь не вспомню, но значение, смысл их раскаленными гвоздями пронзали мне уши, волдырями вздувались в мозгу; я заорал, чтоб она перестала, и зажал уши ладонями.
Чьи-то руки обхватили меня и стали оттаскивать. Я снова, еще сильнее вцепился в Мать; няня пыталась оторвать меня, а ты стояла в дверях, держась за ручку, в темных распахнутых глазах — спокойное любопытство.
Отец говорил неторопливо, спокойно, разумно. Говорил о долге и возможности, о затхлости и новых шансах, о бремени прошлого и обещании будущего, об изнуренной земле и новых странах. Сама эта невозмутимость вызвала в Матери обратное; каждое слово его точно распаляло ее ярость, извергало из нее все больше яда, который выкручивал из отцовского рта фразы об общественном долге и выворачивал их, спрашивал, что же такое тогда пристойная личная жизнь, и то и другое делая не просто неполноценным — позорным.
Отец заметил, что ехать следует нам всем; Мать заорала, что он отправится один.
Она осипла; потянулась к горке, достала еще статуэтку и кинула в Отца; тот поймал и, держа ее в руке, продолжал тихо и разумно говорить. Мать шевельнулась, я шевельнулся вместе с ней, а няня все отдирала мои пальцы от ее бедра; Мать вытянутой ладонью смела целую полку фарфоровых фигурок в горке — они бились и скакали по полу.
Я завопил, отбиваясь от няни.
Ты вошла в комнату и мягко взяла пойманную статуэтку у Отца из рук, а потом — еще одну Мать кинула через твою голову, фигурка ударилась об отцовскую вытянутую руку, упала и разбилась — ты опустилась на колени и принялась подбирать осколки фарфора, складывать их в подол заляпанной краской блузы, где уже лежала невредимая статуэтка.
Видимо, я ослаб от мучительных рыданий — няня наконец оторвала меня от Матери, крепко схватила за руку и потащила к тебе — я орал и волочившимися ногами морщил ковер. Ты взглянула на няню, потом встала и осторожно высыпала собранные обломки на высокую постель. Взяла няню за другую руку, и она повела тебя и потащила меня к двери; ее извинения потерялись в задыхающихся воплях Матери. Следующий предмет сильно стукнул Отца по голове. Он поднес руку ко лбу и раздраженно скривился, глянув на замаранные кровью пальцы.
У двери я вырвался и помчался назад; няня погналась за мной, а я запрыгнул на кровать и побежал по ней, раскидав спасенные тобою осколки фарфора. Я бежал к Отцу, теперь желая защитить его от гнева матери.
Он меня оттолкнул. Я замер, ошеломленный и смущенный, меж ними двумя, глядя на него, а он ткнул в меня и что-то крикнул. Помню, я не понял, думая: как же это, почему он не хочет меня видеть? Что со мной не так? Почему он допускает к себе только тебя?
Мать несогласно завизжала; няня схватила меня обеими руками и сунула под мышку, придерживая на бедре; сперва я, все еще в замешательстве, только слабо сопротивлялся. У двери забился, вывернулся опять и помчался к Отцу. На этот раз он выругался, взял меня за воротник и провел к двери мимо плачущей, извиняющейся няни. Он вытолкнул меня далеко в вестибюль. Я приземлился у твоих ног. Няня выбежала из комнаты, и за ней захлопнулась дверь; щелкнул замок.
Ты протянула руку и стерла с моей щеки отцовскую кровь.
В тот день он взял тебя с собой, в первый и последний раз ударив жену, когда она попыталась удержать и тебя. Она осталась рыдать, лежа во дворе на камнях, а он вел тебя, безропотную, к коридору, по коридору и через мост к машине. Я опустился на колени перед Матерью, плача вместе с ней, и смотрел, как вы с ним уходите.
Ты обернулась лишь раз, поймала мой взгляд, улыбнулась и помахала. По-моему, никогда в жизни ты не казалась столь беспечной. У меня моментально будто высохли слезы, и вот я уже слабо махал в ответ, тебе в спину, и ты скрылась.
Я вступаю на центральную лестницу, где алебастр чистейшим снегопадом покрывает павшую спящую фигуру; она шевелится, бормочет во сне, но пыль почти не подымается. Что-то громко хрустит под ногой, когда я прохожу, и рухнувший силуэт издает пьяный, невнятный вопрос. Я замираю, а солдат засыпает вновь, и бормотание его постепенно стихает.
Тут я думаю бросить пистолет, что тяжело болтается в правой руке, но израненная обожженная ладонь уже привыкла к оружию; обхватив его прохладу, опаленная плоть не жалуется, не считая далекой ноющей боли; заставлять ее двигаться, отрывать рыдающую кожу от пистолета и сгибать ее потрескавшуюся поверхность — значит снова вызвать боль. Уж лучше оставить как есть; не так больно. И в любом случае — разве можно быть уверенным, что оружие не понадобится?
Я шагаю по закругленным ступеням к площадке на спальном этаже, где перекладины перил, покосившиеся и сломанные, нависли над провалом, точно пальцы, хватающие пустоту. Ноги мои, вписываясь в ступеньки, с каждой стирают алебастровую пыль. Коридор полон теней, темный лес бледных колонн и столбов, громадные лоскуты чернильной темени и косых лунных лучей; зимняя тропка по мусору — здесь его поменьше, — а по бокам темные озера цвета изнанки старинных зеркал. Вдалеке слышится ворчание, скрип кровати или половицы, чей-то кашель. Воздух пахнет дымом, потом и вином. На полу — шквал бесстраничных книг, они ползут и трепещут под сквозняком из разбитого окна. Я иду за ними.
Дверь в мою комнату приоткрыта; внутри воздух дрожит от мужского храпа. У дверей в твою комнату, милая моя, — и в высвеченном луной оконном контуре на полу — еще одна спящая фигура лежит, скорчившись в темном спальном мешке; каска у головы, в углу к дверному косяку прислонена винтовка. Я подхожу, аккуратно огибая шуршащие бумаги и сломанные пластинки, переступая через половицу, которая, я знаю, скрипит. Наклоняюсь ближе и замечаю в лунном свете что-то похожее на рыжие волосы. Значит, Карма, наш пулеметчик и преданный страж лейтенантова сна. Думаю, я мог бы открыть дверь, но тогда упадет ружье. Думаю, я мог бы отодвинуть винтовку, но ремешком обернуто запястье Кармы — как раз там, где его кулак по-детски засунут под щеку.
Я отступаю к открытой двери в свои апартаменты. Темнота населена сопением и скрежетом: беспокойный сон пьяных мужчин. Света почти нет; камин не растоплен, шторы опущены, и к тому же окна комнаты отвернулись от луны. Я осторожно скольжу. Я знаю, где здесь что в нормальной обстановке, но какой валяется мусор, какая упала одежда и какая мебель передвинута спящим, не могу сказать или увидеть.
Я огибаю изножье кровати и ощупью продвигаюсь мимо сундука; горящая чувствительная рука нашаривает что-то похожее на женское белье и упавший стакан. Дохожу до стены возле смежной двери. Ботинки натыкаются на битое стекло, ломкий слой поверх ковра. Горка у стены открыта; взмахи пытливой руки задевают дверцу, закрывают ее с тихим стуком и лязгающим стеклянным скрипом. Застываю. Храп позади меня мнется, чуть меняет тон, но мужественно продолжается. Я нащупываю дорогу к нише смежной двери.
Ключ Артура мягко поворачивается в замке и щелкает. Я помню, по обеим сторонам двери есть задвижки. Протягиваю руку; с этой стороны не закрыта. Медлю, спрашивая себя, чем обернется оборот этой ручки, куда выведет открытая дверь.
Ручка легко поворачивается в израненной руке, и под нежнейшим нажимом дверь, тяжелая и толстая, начинает отворяться.
Я шагаю внутрь, в шатко-пламенное пространство, где пляшут янтарные тени. Дверь закрывается, едва щелкнув.
Наконец-то, милая моя. Я нахожу тебя и лейтенанта.
Комнату освещают толстые свечные огарки и остатки огня в камине, поленья скукожились до глубоких, докрасна раскаленных пещер на черно-сером фоне, лишенном дыма и огня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Повсюду поблескивают зазубренные обломки ваз, ламп и статуэток, острия и лезвия, явленные из их прошлых, целых сущностей, искрятся выросшими сосульками в грудах спутанных, рваных обрывков, что когда-то были книгами и картами, картинами и эстампами, одеждой и фотографиями, и все это серыми снежными сугробами завалило пейзаж глубочайшего разрушения, и мягкость сего мирного слоя — точно искупление насилия, его породившего.
Сколь безудержно разрушение. Мой дом, наш дом опустошен, разграблен и разбит; коллекции сокровищ, что собирались веками, целым фамильным древом предков, в половине стран мира — все уничтожено за одну ночь бешеного распутства. Смотрю вокруг, трясу головой; чувства вихрятся, пытаясь постичь пределы и масштаб потерь. Столько красоты, столько изящества, такая грация; все разорено. Столько с любовью накопленных вещей, ценного имущества, искусного богатства — все уничтожено взрослым исполнением детского каприза; конвертировано в мимолетную валюту разрушительного восторга, сдалось всего-то скоротечному приливу горячей крови вандалов.
И тем не менее какая-то часть меня радуется случившемуся — вырвалась на волю, освобождена этим опустошением.
Или не из разрушения проистекает столько ненормального нашего восторга? Мы нарушаем табу, законы и моральные запреты, фанатически заражаем стремлением к тому же других. Сколькими общественными ценностями и устоями мы пренебрегли, сколько опровергли и развалили. Чем омерзительнее действо, тем больше блаженствовали мы, примитивная радость поступка росла и множилась восхитительной радостью знания: сколь многие испытали бы апоплексическую ярость, узнав, что мы сделали, не говоря уж о том — еще одна грешная, эротически возбуждающая мысль, — каких склеротических высот неистовства достигли бы они, доведись им за нами наблюдать.
Мы столько всего сделали с телом — собственным и чужим, — что уже не осталось неотброшенных запретов, неоскверненных святынь, ненарушенных предписаний. Мы остановились пред непритворным насилием, нежеланными пытками и настоящим убийством, но разыграли их все, из сладостных оков так часто раскрывая объятия великой боли и призванной смерти. Осталось ли нечто, не требующее применения силы, не унижающее нас до уровня обычного насильника, прихвостня-палача, до того жалкого племени, что способно добиваться цели, лишь физически осилив другого? До сегодняшнего дня я думал — не осталось ничего.
Я считал, мы приберегли себе одни только представления тех же действий — с новыми актерами и случайными тривиальными вариациями. Признаться, то была причина для смутного лишь сожаления, с которым нетрудно жить, вроде осознания невозможности завоевать все желанные объекты страсти или отдаленной перспективы смерти в старости. Теперь я понимаю, что оставалось и это; уничтожение того, что мы ценили, имущества, которым дорожили. Я был слеп, сознаю; я не понимал, что наша общая с остальными мораль предполагала запреты, которые стоит нарушать, и в этом ниспровержении таилась своя доля не мерцавшего нам прежде наслаждения.
Не думаю, что это мог бы сделать я; ностальгия, какой-то осадок семейного чувства, уважение к мастерству или постижение необратимости подобного разрушения остановили бы меня; но сейчас это осуществили другие, и отчего бы мне не пригубить этого великолепия и не восславить его? Кто еще это сделает? Кто еще заслужил? Не эти случайные разрушители, эти временные оккупанты; вряд ли они знают, что изрубленные в лоскуты картины, или брошенная в стену ваза, или книга, которую они метнули в ров, или стол, разбитый и сожженный в камине, — каждая вещь стоит больше, чем они заработают в мирное время или же в войну. Один я могу справедливо и с должной проницательностью оценить уничтоженное здесь. И разве эта материя, это изобилие вещей и произведений искусства не задолжали мне последнего равновесия наслаждения, последней ласки, хотя бы прощального признания их утерянной ценности?
Итак, утрачены. И вместе с ними исчезло столько всего, что притягивало нас, когда мы покидали замок несколько дней назад. Полагаю, теперь можно сдать эти стены необремененными. Теперь остается лишь ткань самой конструкции, и мне не хотелось бы делать ставки, на сколько сокровищница переживет то, что хранила когда-то. Лишь раковина, тело одно выстояло; коматозное, прозябающее, заброшенное живыми, и самообладание его вполне подавлено.
Но мы многое обрели с этой утратой. Мы на свободе, способны наконец бросить все это, уйти прочь и сердцем, и ногами.
Прохожу сквозь пустыню Длинного Зала, под ломкие аплодисменты битого стекла и металлическое одобрение рухнувших доспехов, упавших мечей и неопознанного железного мусора. Сквозь облака, что рвутся и разлетаются в небе, просачивается чуть-чуть лунного света. Я дергаю за отвисший лоскут на стене, стискивая зубы, когда пылкая горсть краски сыплется в ладонь. Ставлю обратно на постамент мраморную деву, а ее сломанную руку кладу рядом на книжную полку; рука сияет молочной белизной в серо-голубом свете, ярком и призрачном.
Нагнувшись, поднимаю маленькую статуэтку. Пастушка; приторная, но все же изысканно выполненная и очень красивая, насколько я помню. Она без головы и отломана от подставки. Сажусь на корточки в поисках других осколков. Нахожу головку в шляпке, стираю алебастровую пыль с ее нежных черт. Нос отбит, кончик ярко белеет сквозь тонкий румянец глазури. Голова непрочно сидит на хрупкой флейте шеи; я осторожно ставлю ее на полку возле мраморной руки, затем продолжаю путь сквозь разорение.
…И вдруг навязчиво вспоминаю другую хаотичную порчу, давным-давно начатую Отцом, хотя и осуществленную Матерью. И еще — то был повод к нашему первому расставанию.
Воспоминание затуманено — не столько толпой других, вклинившихся событий, сколько моим возрастом в то время. Помню, после первого обмена воплями Мать заорала, а Отец просто говорил; ее голос был оскорбителен для ушей, а чтобы слышать Отца, в основном приходилось напрягаться. Помню, она что-то кинула, а он пригнулся или попытался поймать.
Мы сидели в детской, играли и тут услышали их громкие голоса, что поднимались к нам в легкомысленное пространство ярко раскрашенного чердака. Няня занервничала, услышав крики и вопли, резкие слова и обвинения — они просачивались из спальни этажом ниже. Закрыла дверь, но шум все равно долетал до нас тайными путями сильно видоизмененной географии замка, а мы играли с кубиками, поездами и куклами. Кажется, переглянулись, так же молча, и стали играть дальше.
А потом я не мог это больше выносить, промчался мимо няни и распахнул дверь, всхлипывая, сбежал по узким ступеням, а женщина кричала мне вслед, звала меня. Она побежала за мной, а ты на цыпочках — за ней.
Они были в спальне Отца; я ворвался, как раз когда Мать чем-то в него кинула. Каким-то фарфором из отцовской коллекции; он белым голубем пролетел по комнате и разбился об стену у Отца над головой. Наверное, Отец почти поймал или мог поймать, если бы не мое внезапное появление. Он нахмурился, а я бросился к Матери, плача и завывая.
Она стояла возле горки у стены; он — возле двери в ее комнату. Он оделся для поездки в город. На ней были паутинно-тонкие ночные одеяния и халат, волосы спутаны, лицо измазано кремами. В левой руке — лист бледно-лиловой бумаги, на котором что-то написано.
Мать меня заметила, лишь когда я врезался ей в бедро и вцепился в нее, умоляя перестать кричать, ссориться и так ужасно ругаться. Я ощущал ее аромат, драгоценный естественный запах и слабый цветочный, которым она душилась, но распознал и другой; еще один запах, мрачный и мускусный, — я лишь позднее понял, что он, должно быть, исходил от розовато-лилового листка, который Мать сжимала в руке.
Наверное, я считал, что, просто находясь там, напомнив им о себе, смогу прекратить их крики; я и не думал, что мое присутствие, само существование мое способно вызвать дальнейшие споры. Я не знал, что с тех пор все течение их жизни определялось теми двумя бумагами. Одна — белая, жесткая и с острыми краями, аккуратно положенная в карман отцовского пиджака, — письмо с государственной печатью, отправляющее Отца послом в зарубежную столицу; другую — лилово-ароматную бумажку, жарко стиснутую материнской рукой, — Отец спрятал, Мать обнаружила, перепрятала и сейчас предъявила в ответ. В каждой для владельца крылся шанс, а вместе они стали причиной бедствия для нашего семейства.
Мать прижала меня к себе, и я всхлипывал в мягкий стеганый халат, ее кулак — тот, что держал записку, — дрожал, вжавшись мне между лопатками. Она закричала вновь, слова путано вылетали у нее изо рта, отчаянные, удушливые. Яростные, обвиняющие, унизительные слова; слова открытия, и предательства, и брошенности, и отвратительных, грязных деяний, и ненависти. Я тогда понимал немногие, ни одного из них теперь не вспомню, но значение, смысл их раскаленными гвоздями пронзали мне уши, волдырями вздувались в мозгу; я заорал, чтоб она перестала, и зажал уши ладонями.
Чьи-то руки обхватили меня и стали оттаскивать. Я снова, еще сильнее вцепился в Мать; няня пыталась оторвать меня, а ты стояла в дверях, держась за ручку, в темных распахнутых глазах — спокойное любопытство.
Отец говорил неторопливо, спокойно, разумно. Говорил о долге и возможности, о затхлости и новых шансах, о бремени прошлого и обещании будущего, об изнуренной земле и новых странах. Сама эта невозмутимость вызвала в Матери обратное; каждое слово его точно распаляло ее ярость, извергало из нее все больше яда, который выкручивал из отцовского рта фразы об общественном долге и выворачивал их, спрашивал, что же такое тогда пристойная личная жизнь, и то и другое делая не просто неполноценным — позорным.
Отец заметил, что ехать следует нам всем; Мать заорала, что он отправится один.
Она осипла; потянулась к горке, достала еще статуэтку и кинула в Отца; тот поймал и, держа ее в руке, продолжал тихо и разумно говорить. Мать шевельнулась, я шевельнулся вместе с ней, а няня все отдирала мои пальцы от ее бедра; Мать вытянутой ладонью смела целую полку фарфоровых фигурок в горке — они бились и скакали по полу.
Я завопил, отбиваясь от няни.
Ты вошла в комнату и мягко взяла пойманную статуэтку у Отца из рук, а потом — еще одну Мать кинула через твою голову, фигурка ударилась об отцовскую вытянутую руку, упала и разбилась — ты опустилась на колени и принялась подбирать осколки фарфора, складывать их в подол заляпанной краской блузы, где уже лежала невредимая статуэтка.
Видимо, я ослаб от мучительных рыданий — няня наконец оторвала меня от Матери, крепко схватила за руку и потащила к тебе — я орал и волочившимися ногами морщил ковер. Ты взглянула на няню, потом встала и осторожно высыпала собранные обломки на высокую постель. Взяла няню за другую руку, и она повела тебя и потащила меня к двери; ее извинения потерялись в задыхающихся воплях Матери. Следующий предмет сильно стукнул Отца по голове. Он поднес руку ко лбу и раздраженно скривился, глянув на замаранные кровью пальцы.
У двери я вырвался и помчался назад; няня погналась за мной, а я запрыгнул на кровать и побежал по ней, раскидав спасенные тобою осколки фарфора. Я бежал к Отцу, теперь желая защитить его от гнева матери.
Он меня оттолкнул. Я замер, ошеломленный и смущенный, меж ними двумя, глядя на него, а он ткнул в меня и что-то крикнул. Помню, я не понял, думая: как же это, почему он не хочет меня видеть? Что со мной не так? Почему он допускает к себе только тебя?
Мать несогласно завизжала; няня схватила меня обеими руками и сунула под мышку, придерживая на бедре; сперва я, все еще в замешательстве, только слабо сопротивлялся. У двери забился, вывернулся опять и помчался к Отцу. На этот раз он выругался, взял меня за воротник и провел к двери мимо плачущей, извиняющейся няни. Он вытолкнул меня далеко в вестибюль. Я приземлился у твоих ног. Няня выбежала из комнаты, и за ней захлопнулась дверь; щелкнул замок.
Ты протянула руку и стерла с моей щеки отцовскую кровь.
В тот день он взял тебя с собой, в первый и последний раз ударив жену, когда она попыталась удержать и тебя. Она осталась рыдать, лежа во дворе на камнях, а он вел тебя, безропотную, к коридору, по коридору и через мост к машине. Я опустился на колени перед Матерью, плача вместе с ней, и смотрел, как вы с ним уходите.
Ты обернулась лишь раз, поймала мой взгляд, улыбнулась и помахала. По-моему, никогда в жизни ты не казалась столь беспечной. У меня моментально будто высохли слезы, и вот я уже слабо махал в ответ, тебе в спину, и ты скрылась.
Я вступаю на центральную лестницу, где алебастр чистейшим снегопадом покрывает павшую спящую фигуру; она шевелится, бормочет во сне, но пыль почти не подымается. Что-то громко хрустит под ногой, когда я прохожу, и рухнувший силуэт издает пьяный, невнятный вопрос. Я замираю, а солдат засыпает вновь, и бормотание его постепенно стихает.
Тут я думаю бросить пистолет, что тяжело болтается в правой руке, но израненная обожженная ладонь уже привыкла к оружию; обхватив его прохладу, опаленная плоть не жалуется, не считая далекой ноющей боли; заставлять ее двигаться, отрывать рыдающую кожу от пистолета и сгибать ее потрескавшуюся поверхность — значит снова вызвать боль. Уж лучше оставить как есть; не так больно. И в любом случае — разве можно быть уверенным, что оружие не понадобится?
Я шагаю по закругленным ступеням к площадке на спальном этаже, где перекладины перил, покосившиеся и сломанные, нависли над провалом, точно пальцы, хватающие пустоту. Ноги мои, вписываясь в ступеньки, с каждой стирают алебастровую пыль. Коридор полон теней, темный лес бледных колонн и столбов, громадные лоскуты чернильной темени и косых лунных лучей; зимняя тропка по мусору — здесь его поменьше, — а по бокам темные озера цвета изнанки старинных зеркал. Вдалеке слышится ворчание, скрип кровати или половицы, чей-то кашель. Воздух пахнет дымом, потом и вином. На полу — шквал бесстраничных книг, они ползут и трепещут под сквозняком из разбитого окна. Я иду за ними.
Дверь в мою комнату приоткрыта; внутри воздух дрожит от мужского храпа. У дверей в твою комнату, милая моя, — и в высвеченном луной оконном контуре на полу — еще одна спящая фигура лежит, скорчившись в темном спальном мешке; каска у головы, в углу к дверному косяку прислонена винтовка. Я подхожу, аккуратно огибая шуршащие бумаги и сломанные пластинки, переступая через половицу, которая, я знаю, скрипит. Наклоняюсь ближе и замечаю в лунном свете что-то похожее на рыжие волосы. Значит, Карма, наш пулеметчик и преданный страж лейтенантова сна. Думаю, я мог бы открыть дверь, но тогда упадет ружье. Думаю, я мог бы отодвинуть винтовку, но ремешком обернуто запястье Кармы — как раз там, где его кулак по-детски засунут под щеку.
Я отступаю к открытой двери в свои апартаменты. Темнота населена сопением и скрежетом: беспокойный сон пьяных мужчин. Света почти нет; камин не растоплен, шторы опущены, и к тому же окна комнаты отвернулись от луны. Я осторожно скольжу. Я знаю, где здесь что в нормальной обстановке, но какой валяется мусор, какая упала одежда и какая мебель передвинута спящим, не могу сказать или увидеть.
Я огибаю изножье кровати и ощупью продвигаюсь мимо сундука; горящая чувствительная рука нашаривает что-то похожее на женское белье и упавший стакан. Дохожу до стены возле смежной двери. Ботинки натыкаются на битое стекло, ломкий слой поверх ковра. Горка у стены открыта; взмахи пытливой руки задевают дверцу, закрывают ее с тихим стуком и лязгающим стеклянным скрипом. Застываю. Храп позади меня мнется, чуть меняет тон, но мужественно продолжается. Я нащупываю дорогу к нише смежной двери.
Ключ Артура мягко поворачивается в замке и щелкает. Я помню, по обеим сторонам двери есть задвижки. Протягиваю руку; с этой стороны не закрыта. Медлю, спрашивая себя, чем обернется оборот этой ручки, куда выведет открытая дверь.
Ручка легко поворачивается в израненной руке, и под нежнейшим нажимом дверь, тяжелая и толстая, начинает отворяться.
Я шагаю внутрь, в шатко-пламенное пространство, где пляшут янтарные тени. Дверь закрывается, едва щелкнув.
Наконец-то, милая моя. Я нахожу тебя и лейтенанта.
Комнату освещают толстые свечные огарки и остатки огня в камине, поленья скукожились до глубоких, докрасна раскаленных пещер на черно-сером фоне, лишенном дыма и огня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21