"Оставим их бороться с их неумолимым прошлым".
5
Чаадаевский "выстрел, раздавшийся в темную ночь" пробудил давно уже зревшие в русском обществе славянофильские настроения. Своим "Письмом" мыслитель выпустил, так сказать, джина из бутылки, и потом, уже не в силах повлиять на него, мог только иронизировать над крайностями, в которые впадали ревнители нового вероучения. Но и до 1836 года будущие славянофилы уже высказывали многие свои основополагающие тезисы. Предыстория славянофильства, как общественного движения, начинается с поражения декабристов на Сенатской площади: это была еще одна, особая попытка выйти из тупика, в котором оказалась тогда русская мысль и русская действительность.
Представители этого направления долгое время избегали называть себя "славянофилами"; этот термин был внедрен в обиход их идейными противниками, Белинским и Герценом, и звучал поначалу как насмешливая кличка. Само по себе это название, надо сказать, не слишком удачно. Как я уже упоминал, политические симпатии к западным славянам изначально не входили в славянофильский "символ веры", они появились лишь на более позднем этапе этого движения. Сам термин "славянофил" означал вначале просто "поборник старины". Белинский взял его из эпохи борьбы "карамзинистов" и "шишковистов": адмирал А. С. Шишков, бывший также писателем, министром народного просвещения и президентом Академии Наук, выступал за усиленное культивирование архаических тенденций в русской литературе, которая, как он считал, должна ориентироваться в первую очередь на старославянский язык. Батюшков в связи с этим изобразил его в своем сатирическом "Видении на брегах Леты" в виде "бледной тени", которая говорит о своих коллегах-академиках:
Стихи их хоть немножко жестки,
Но истинно варяго-росски,
а о себе - "аз есмь зело славенофил". Иронический оттенок этого наименования сохранился и в 1840-х годах, когда оно стало обозначать новоиспеченное движение. Славянофилы действительно последовательно выступали за возрождение общественного устройства Древней Руси, искаженного, как они считали, петровскими реформами. Со временем, когда прижившийся термин утратил свою насмешливую окраску и приобрел более нейтральное звучание, они смирились с ним; впрочем, в то время первоначальный смысл его уже был утрачен, и слово "славянофил" стало пониматься буквально. Как бы поддавшись этому лингвистическому гипнозу, сами славянофилы стали тогда больше уделять внимания судьбам славянства.
Психологическая основа славянофильства, обретшего свои классические очертания в 1840-х годах, была очень давней. "Славянизм, или русицизм", писал Герцен, "не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противодействие исключительно иностранному влиянию, существовал со времени обрития первой бороды Петром I. Противодействие петербургскому терроризму образования никогда не перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости в виде царевича Алексея, оно является как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II, православная немка при прусском голштинце Петре III". Но в сороковых годах XIX века, после появления "Письма" Чаадаева, этого, как характеризовал его сам философ, "своеобразного обвинительного акта, предъявленного великому народу", славянофильство впервые оформляется в цельную концепцию.
Парадокс, однако, заключается в том, что славянофилы 1840-х годов сказали не много нового по сравнению с тем, что уже звучало в 1836 году непосредственно "в ответ Чаадаеву". Славянофильские идеи тогда носились в воздухе. Очень любопытными для рассмотрения этого вопроса являются статьи Н. И. Надеждина, редактора того самого злосчастного журнала, в котором было опубликовано "Письмо" Чаадаева. Они были написаны сразу после того, как разразился страшный шум в связи с этой публикацией, частично обращены к правительству, и выглядят поэтому как отчаянная попытка оправдаться в его глазах. Этим объясняется заметно повышенный эмоциональный тон этих статей; по этой же причине здравые мысли в них перемежаются основательным количеством верноподданнических пассажей (которые, замечу мимоходом, не помогли Надеждину: его работы не были опубликованы, уже потому, что о Чаадаеве вообще запрещено было упоминать в печати; сам же редактор за публикацию в "Телескопе" был сослан в Усть-Сысольск). Тем не менее интересно уже то, как именно Надеждин, общественный и научный деятель, склонявшийся скорее к западничеству, критикует "Письмо" Чаадаева.
Это "Письмо", пишет Надеждин, "возбудило самое сильное и естественное негодование". Оно "возмутило, оскорбило, привело в содрогание народную нашу гордость. Как? Мы, русские, никогда не жили, ничего не сделали, ничем не наполнили истории? Этот дивный великий народ, который даровал свое имя седьмой части земного шара, который за тысячу лет озарился Божественным светом христианской веры, начала всякого просвещения, и разлил ее благодатные лучи на безмерном, ужасающем мысль пространстве, от подошвы Карпат до хребтов Алтая; народ, который в одно столетие успел присвоить себе все, что есть лучшего в европейской образованности, созданной рядами столетий, который в один год, прошедши Европу из края в край с мечом победы и оливною ветвью мира, начертал себе такую блистательную страницу во всемирной истории человечества, какой не может представить ни один из древних и новых народов света: этот-то народ поставить на самой крайней степени ничтожества? Такое дикое ослепление мало назвать заблуждением: это бред, горячка, безумие!".
Далее Надеждин горячо опровергает центральный тезис Чаадаева ("мы не имеем прошедшего, не имеем истории, не имеем преданий и воспоминаний"). В его страстной речи мелькают следующие исторические лица и события: Рюрик, положивший "первый камень общественного благоустройства на отдаленнейшем севере Европы", Олег, прибивший "щит русский на стенах гордой столицы древнего мира", то есть Константинополя, равноапостольный Владимир, "грозная, но величественная череда Иоаннов"; наконец, Надеждин переходит к более новым временам и говорит: "что значат, наконец, эти два последние века, два века непрерывных чудес, которые отдаленнейшее потомство сочтет баснословною поэмою; эти два века, записанные во всемирную историю человечества приобщением к Европе двух третей ее и половины Азии, основанием нового Царя-града на пустынных берегах Финского залива, округлением европейского Востока в одну великую, твердую и могучую державу, избавлением и умиротворением европейского Запада, водружением северных орлов на стенах Парижа и на хребтах Арарата? Это ли не история?".
Но Чаадаев отвергал не только русскую историю; он отрицал и способность русских к просвещению и художественному творчеству. "У нас нет искусств!", восклицает на это Надеждин. "А давно ли картина русского художника, несмотря на все усилия зависти, получила первую награду, увенчана торжественно в том самом городе, который считается столицею так называемой европейской образованности" (очень характерно здесь это "так называемой"; речь идет о картине К. Брюллова "Последний день Помпеи", получившей на Парижской выставке 1834 года почетную медаль). "И не приезжают ли толпами", продолжает Надеждин, "просвещеннейшие европейцы любоваться, дивиться нашему Петербургу, этому великолепнейшему, изящнейшему городу не только в Европе, но и во всем свете! У нас нет промышленности! А между тем богатая, неистощимая наша природа ежедневно разверзает свои недра и дарит труду новые сокровища. Хребты Урала и Алтая кипят золотом; на брегах Крыма и подошвы Кавказа виноград стелется лесами, шелковичный червь прядет в изобилии свои нити, все нежные произведения юга распложаются, пускают корни и делаются русскими. Мерзлые тундры Камчатки и раскаленные солончаки киргизских степей засеваются хлебом, обращаются в золотые нивы. Русский путешественник на утлом челноке отважно носится по волнам двух океанов, не боясь вечных льдин одного и грозной тишины другого".
Но вот Надеждин от России переходит к Западу. За три года до появления программных статей славянофилов он предвосхищает чуть ли не все важнейшие их положения: и о том, что в Европе власть во все времена основывалась на насилии, "замешивалась на крови", и об исторической обреченности западного мира, и о своеобразии русской цивилизации, идущей ему на смену. "У них есть длинная, тысячелетняя история", пишет он. "Но чего она им стоит? В этой истории воспоминания и предания, накопленные веками, представляют борьбу разнороднейших, враждебнейших стихий; и эта борьба оставляет их в вечном колебании, в вечном раздоре, в вечных муках болезненного разрушения". "Боже мой! Как жалко унизились бы мы в собственных глазах, если бы стали сокрушаться о том, что мы созданы быть народом самобытным самообразованным, а не слепком, не копией у других народов! Неужели нынешний европейский быт есть крайняя ступень совершенствования человеческого, окончательная развязка, последний акт всемирной истории? И народ, который мыслит, который чувствует, но который живет не как нынешние европейцы, уже не имеет никакой надежды спасения, должен повергнуться в мрачное, безотрадное состояние, хотя бы он, как мы, состоял из шестидесяти миллионов, наполнял бы собою пространство, в котором уместится десяток и больше Европ? Нет! Не напрасно миродержавный Промысел отвел нам в удел такую огромную, беспредельную ландкарту, держал нас тысячу лет под своим особенным попечением и не дал нам утратить ни своего самобытного языка, ни своих самородных нравов. Не напрасно во все это время мы отделены были от маленького уголка, называемого Европою, не приняли ничего от нее в наследство, даже самое христианство, первое условие всякого просвещения, заимствовали не у нее, а у Византии. Не напрасно эта тысяча лет нашего существования представляют чистый пробел в истории, свиток которой европейские народы исчертили своими страстями, испачкали заблуждениями, забрызгали кровью. Да! Мы существуем для того, чтобы преподать великий урок миру! Наше назначение - не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации, которой, может быть, видим мы последние, предсмертные судороги, и развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно-русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, обновила ветхую Азию".
6
После таких прорывов отечественной мысли сами славянофилы-основоположники - Хомяков, братья Аксаковы, Киреевские - уже не могли внести много нового в собственно теоретическую разработку предмета. Их манифесты звучат еще очень умеренно по сравнению с тем "воплем скорби и изумления", которым была встречена статья Чаадаева (может быть, потому, что они появились несколько позже). Но кое в чем славянофилы все же пошли намного дальше всех своих предшественников. Они первые не ограничились одним только теоретическим умствованием, а попытались и всю свою жизнь переустроить по-новому, подогнав ее под доктрину, в которую они уверовали почти фанатически.
Этим объясняются и те "странности" в поведении славянофилов, которые так поражали их современников, и та роль, которую они сыграли в истории нашей культуры. Множество деятелей этой культуры "русофильствовало" и до славянофилов (как Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов), и после (как Тютчев, Достоевский, Соловьев, Блок, Мандельштам), но только они, славянофилы 1840-х годов, подчинили этой идее всю свою жизнь, полностью и безоглядно. Славянофилы не искали истину, они проповедовали ее; их философские размышления, их поэзия, их художественное творчество, даже их жизненные судьбы - все подчинялось одной цели: пропаганде некоторого набора тезисов, крайне для них важных. Убеждения славянофилов очень быстро превратились в догматы, незыблемые и неоспоримые, их доктрина стала вероучением, а сами они объединились как бы в "монашеский орден", благосклонно настроенный к "своим" и совершенно нетерпимый к "чужим".
"Передовыми бойцами" славянофильства были А. С. Хомяков и Константин Аксаков, люди очень разные, но в чем-то друг друга дополнявшие. С программной статьи Хомякова "О старом и новом", написанной в 1839 году и прочитанной им в кругу единомышленников, собственно, и начинается классический этап славянофильства. Хомяков был главным его вождем и теоретиком; разносторонне одаренный, он писал и прозаические, и стихотворные манифесты славянофилов, горячо откликался на все события, громил противников, и всячески пропагандировал свою свежеоткрытую истину. Еще больше, чем писать, ему нравилось говорить. Герцен, частый собеседник этого неутомимого спорщика, вспоминал о нем впоследствии: "Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами". "Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку". Герцен здесь еще довольно сдержанно отзывается о своем салонном противнике; Б. Н. Чичерин, скажем, прямо называл Хомякова "беззастенчивым софистом и шарлатаном". В этом же ключе характеризовал его и почтенный историк С. М. Соловьев: "Хомяков низенький, сутуловатый, черный человечек, с длинными черными косматыми волосами, с цыганскою физиономиею, с дарованиями блестящими, самоучка, способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать место писателя, которого никогда не бывало, Хомяков и на это был готов; скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить и над собственными убеждениями, и над убеждениями приятелей". Пристрастие к спору заметно влияло и на письменный слог Хомякова: свои мысли он выражал броско и полемично, как бы задирая при этом невидимого противника. Вместе с тем оно сильно мешало ему сосредоточиться на большом, целостном и обобщающем труде; несмотря на все свои замечательные дарования, Хомяков так и не создал ничего подобного, оставив после себя одни разрозненные заметки. Хомяков был богат, ничем не занят, блестяще одарен и образован; но ему, по-видимому, очень трудно было корпеть над своей работой в кабинете, когда можно было показаться в салоне и громогласно высказать там все свои заветные мысли. Такая же незавидная судьба ждала и все остальные достижения Хомякова. Когда я читаю о его бурной и разносторонней деятельности, мне всегда вспоминается его патентованное изобретение - паровая машина "с сугубым давлением". При пробе в Лондоне эта машина исправно заработала, но произвела при этом такой шум и лязг, что окрестные горожане пригрозили подать протест в парламент, если опыты не будут прекращены.
Константин Аксаков, также игравший важную роль в пропаганде славянофильства, уже сильно отличался от Хомякова. "Восторженный и беспредельно благородный юноша", как назвал его Герцен, или "взрослый ребенок" (как позднее отозвались о нем Вл. Соловьев и Бердяев), он был самым наивным из славянофилов, свято веровавшим в во все канонические догматы нового учения. Он первым перешел от слов к делу и обрядился в старинную русскую одежду, зипун и мурмолку (известна острота Чаадаева по этому поводу: "К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина"). Отрицание реформ Петра I выразилось у него в демонстративном отращивании бороды (правительство реагировало на это так же, как и сто пятьдесят лет назад - специальным циркуляром о том, что "Государю неугодно, чтобы русские дворяне носили бороды"; недаром же Николай так любил сравнивать себя с Петром Великим). В суждениях Аксаков был весьма категоричен и считал богохульством порицание каких-либо порядков на Руси, которая давно уже своим мученичеством искупила все грехи. Он мог не подать руку тому, кто благосклонно отзывался о Санкт-Петербурге, этом "позоре России"; мог назвать Гоголя "нашим Гомером" и пренебрежительно высказаться обо всех других литературных деятелях, которых нельзя было даже поставить рядом с двумя вышеупомянутыми великими писателями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
5
Чаадаевский "выстрел, раздавшийся в темную ночь" пробудил давно уже зревшие в русском обществе славянофильские настроения. Своим "Письмом" мыслитель выпустил, так сказать, джина из бутылки, и потом, уже не в силах повлиять на него, мог только иронизировать над крайностями, в которые впадали ревнители нового вероучения. Но и до 1836 года будущие славянофилы уже высказывали многие свои основополагающие тезисы. Предыстория славянофильства, как общественного движения, начинается с поражения декабристов на Сенатской площади: это была еще одна, особая попытка выйти из тупика, в котором оказалась тогда русская мысль и русская действительность.
Представители этого направления долгое время избегали называть себя "славянофилами"; этот термин был внедрен в обиход их идейными противниками, Белинским и Герценом, и звучал поначалу как насмешливая кличка. Само по себе это название, надо сказать, не слишком удачно. Как я уже упоминал, политические симпатии к западным славянам изначально не входили в славянофильский "символ веры", они появились лишь на более позднем этапе этого движения. Сам термин "славянофил" означал вначале просто "поборник старины". Белинский взял его из эпохи борьбы "карамзинистов" и "шишковистов": адмирал А. С. Шишков, бывший также писателем, министром народного просвещения и президентом Академии Наук, выступал за усиленное культивирование архаических тенденций в русской литературе, которая, как он считал, должна ориентироваться в первую очередь на старославянский язык. Батюшков в связи с этим изобразил его в своем сатирическом "Видении на брегах Леты" в виде "бледной тени", которая говорит о своих коллегах-академиках:
Стихи их хоть немножко жестки,
Но истинно варяго-росски,
а о себе - "аз есмь зело славенофил". Иронический оттенок этого наименования сохранился и в 1840-х годах, когда оно стало обозначать новоиспеченное движение. Славянофилы действительно последовательно выступали за возрождение общественного устройства Древней Руси, искаженного, как они считали, петровскими реформами. Со временем, когда прижившийся термин утратил свою насмешливую окраску и приобрел более нейтральное звучание, они смирились с ним; впрочем, в то время первоначальный смысл его уже был утрачен, и слово "славянофил" стало пониматься буквально. Как бы поддавшись этому лингвистическому гипнозу, сами славянофилы стали тогда больше уделять внимания судьбам славянства.
Психологическая основа славянофильства, обретшего свои классические очертания в 1840-х годах, была очень давней. "Славянизм, или русицизм", писал Герцен, "не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противодействие исключительно иностранному влиянию, существовал со времени обрития первой бороды Петром I. Противодействие петербургскому терроризму образования никогда не перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости в виде царевича Алексея, оно является как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II, православная немка при прусском голштинце Петре III". Но в сороковых годах XIX века, после появления "Письма" Чаадаева, этого, как характеризовал его сам философ, "своеобразного обвинительного акта, предъявленного великому народу", славянофильство впервые оформляется в цельную концепцию.
Парадокс, однако, заключается в том, что славянофилы 1840-х годов сказали не много нового по сравнению с тем, что уже звучало в 1836 году непосредственно "в ответ Чаадаеву". Славянофильские идеи тогда носились в воздухе. Очень любопытными для рассмотрения этого вопроса являются статьи Н. И. Надеждина, редактора того самого злосчастного журнала, в котором было опубликовано "Письмо" Чаадаева. Они были написаны сразу после того, как разразился страшный шум в связи с этой публикацией, частично обращены к правительству, и выглядят поэтому как отчаянная попытка оправдаться в его глазах. Этим объясняется заметно повышенный эмоциональный тон этих статей; по этой же причине здравые мысли в них перемежаются основательным количеством верноподданнических пассажей (которые, замечу мимоходом, не помогли Надеждину: его работы не были опубликованы, уже потому, что о Чаадаеве вообще запрещено было упоминать в печати; сам же редактор за публикацию в "Телескопе" был сослан в Усть-Сысольск). Тем не менее интересно уже то, как именно Надеждин, общественный и научный деятель, склонявшийся скорее к западничеству, критикует "Письмо" Чаадаева.
Это "Письмо", пишет Надеждин, "возбудило самое сильное и естественное негодование". Оно "возмутило, оскорбило, привело в содрогание народную нашу гордость. Как? Мы, русские, никогда не жили, ничего не сделали, ничем не наполнили истории? Этот дивный великий народ, который даровал свое имя седьмой части земного шара, который за тысячу лет озарился Божественным светом христианской веры, начала всякого просвещения, и разлил ее благодатные лучи на безмерном, ужасающем мысль пространстве, от подошвы Карпат до хребтов Алтая; народ, который в одно столетие успел присвоить себе все, что есть лучшего в европейской образованности, созданной рядами столетий, который в один год, прошедши Европу из края в край с мечом победы и оливною ветвью мира, начертал себе такую блистательную страницу во всемирной истории человечества, какой не может представить ни один из древних и новых народов света: этот-то народ поставить на самой крайней степени ничтожества? Такое дикое ослепление мало назвать заблуждением: это бред, горячка, безумие!".
Далее Надеждин горячо опровергает центральный тезис Чаадаева ("мы не имеем прошедшего, не имеем истории, не имеем преданий и воспоминаний"). В его страстной речи мелькают следующие исторические лица и события: Рюрик, положивший "первый камень общественного благоустройства на отдаленнейшем севере Европы", Олег, прибивший "щит русский на стенах гордой столицы древнего мира", то есть Константинополя, равноапостольный Владимир, "грозная, но величественная череда Иоаннов"; наконец, Надеждин переходит к более новым временам и говорит: "что значат, наконец, эти два последние века, два века непрерывных чудес, которые отдаленнейшее потомство сочтет баснословною поэмою; эти два века, записанные во всемирную историю человечества приобщением к Европе двух третей ее и половины Азии, основанием нового Царя-града на пустынных берегах Финского залива, округлением европейского Востока в одну великую, твердую и могучую державу, избавлением и умиротворением европейского Запада, водружением северных орлов на стенах Парижа и на хребтах Арарата? Это ли не история?".
Но Чаадаев отвергал не только русскую историю; он отрицал и способность русских к просвещению и художественному творчеству. "У нас нет искусств!", восклицает на это Надеждин. "А давно ли картина русского художника, несмотря на все усилия зависти, получила первую награду, увенчана торжественно в том самом городе, который считается столицею так называемой европейской образованности" (очень характерно здесь это "так называемой"; речь идет о картине К. Брюллова "Последний день Помпеи", получившей на Парижской выставке 1834 года почетную медаль). "И не приезжают ли толпами", продолжает Надеждин, "просвещеннейшие европейцы любоваться, дивиться нашему Петербургу, этому великолепнейшему, изящнейшему городу не только в Европе, но и во всем свете! У нас нет промышленности! А между тем богатая, неистощимая наша природа ежедневно разверзает свои недра и дарит труду новые сокровища. Хребты Урала и Алтая кипят золотом; на брегах Крыма и подошвы Кавказа виноград стелется лесами, шелковичный червь прядет в изобилии свои нити, все нежные произведения юга распложаются, пускают корни и делаются русскими. Мерзлые тундры Камчатки и раскаленные солончаки киргизских степей засеваются хлебом, обращаются в золотые нивы. Русский путешественник на утлом челноке отважно носится по волнам двух океанов, не боясь вечных льдин одного и грозной тишины другого".
Но вот Надеждин от России переходит к Западу. За три года до появления программных статей славянофилов он предвосхищает чуть ли не все важнейшие их положения: и о том, что в Европе власть во все времена основывалась на насилии, "замешивалась на крови", и об исторической обреченности западного мира, и о своеобразии русской цивилизации, идущей ему на смену. "У них есть длинная, тысячелетняя история", пишет он. "Но чего она им стоит? В этой истории воспоминания и предания, накопленные веками, представляют борьбу разнороднейших, враждебнейших стихий; и эта борьба оставляет их в вечном колебании, в вечном раздоре, в вечных муках болезненного разрушения". "Боже мой! Как жалко унизились бы мы в собственных глазах, если бы стали сокрушаться о том, что мы созданы быть народом самобытным самообразованным, а не слепком, не копией у других народов! Неужели нынешний европейский быт есть крайняя ступень совершенствования человеческого, окончательная развязка, последний акт всемирной истории? И народ, который мыслит, который чувствует, но который живет не как нынешние европейцы, уже не имеет никакой надежды спасения, должен повергнуться в мрачное, безотрадное состояние, хотя бы он, как мы, состоял из шестидесяти миллионов, наполнял бы собою пространство, в котором уместится десяток и больше Европ? Нет! Не напрасно миродержавный Промысел отвел нам в удел такую огромную, беспредельную ландкарту, держал нас тысячу лет под своим особенным попечением и не дал нам утратить ни своего самобытного языка, ни своих самородных нравов. Не напрасно во все это время мы отделены были от маленького уголка, называемого Европою, не приняли ничего от нее в наследство, даже самое христианство, первое условие всякого просвещения, заимствовали не у нее, а у Византии. Не напрасно эта тысяча лет нашего существования представляют чистый пробел в истории, свиток которой европейские народы исчертили своими страстями, испачкали заблуждениями, забрызгали кровью. Да! Мы существуем для того, чтобы преподать великий урок миру! Наше назначение - не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации, которой, может быть, видим мы последние, предсмертные судороги, и развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно-русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, обновила ветхую Азию".
6
После таких прорывов отечественной мысли сами славянофилы-основоположники - Хомяков, братья Аксаковы, Киреевские - уже не могли внести много нового в собственно теоретическую разработку предмета. Их манифесты звучат еще очень умеренно по сравнению с тем "воплем скорби и изумления", которым была встречена статья Чаадаева (может быть, потому, что они появились несколько позже). Но кое в чем славянофилы все же пошли намного дальше всех своих предшественников. Они первые не ограничились одним только теоретическим умствованием, а попытались и всю свою жизнь переустроить по-новому, подогнав ее под доктрину, в которую они уверовали почти фанатически.
Этим объясняются и те "странности" в поведении славянофилов, которые так поражали их современников, и та роль, которую они сыграли в истории нашей культуры. Множество деятелей этой культуры "русофильствовало" и до славянофилов (как Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов), и после (как Тютчев, Достоевский, Соловьев, Блок, Мандельштам), но только они, славянофилы 1840-х годов, подчинили этой идее всю свою жизнь, полностью и безоглядно. Славянофилы не искали истину, они проповедовали ее; их философские размышления, их поэзия, их художественное творчество, даже их жизненные судьбы - все подчинялось одной цели: пропаганде некоторого набора тезисов, крайне для них важных. Убеждения славянофилов очень быстро превратились в догматы, незыблемые и неоспоримые, их доктрина стала вероучением, а сами они объединились как бы в "монашеский орден", благосклонно настроенный к "своим" и совершенно нетерпимый к "чужим".
"Передовыми бойцами" славянофильства были А. С. Хомяков и Константин Аксаков, люди очень разные, но в чем-то друг друга дополнявшие. С программной статьи Хомякова "О старом и новом", написанной в 1839 году и прочитанной им в кругу единомышленников, собственно, и начинается классический этап славянофильства. Хомяков был главным его вождем и теоретиком; разносторонне одаренный, он писал и прозаические, и стихотворные манифесты славянофилов, горячо откликался на все события, громил противников, и всячески пропагандировал свою свежеоткрытую истину. Еще больше, чем писать, ему нравилось говорить. Герцен, частый собеседник этого неутомимого спорщика, вспоминал о нем впоследствии: "Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами". "Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку". Герцен здесь еще довольно сдержанно отзывается о своем салонном противнике; Б. Н. Чичерин, скажем, прямо называл Хомякова "беззастенчивым софистом и шарлатаном". В этом же ключе характеризовал его и почтенный историк С. М. Соловьев: "Хомяков низенький, сутуловатый, черный человечек, с длинными черными косматыми волосами, с цыганскою физиономиею, с дарованиями блестящими, самоучка, способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать место писателя, которого никогда не бывало, Хомяков и на это был готов; скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить и над собственными убеждениями, и над убеждениями приятелей". Пристрастие к спору заметно влияло и на письменный слог Хомякова: свои мысли он выражал броско и полемично, как бы задирая при этом невидимого противника. Вместе с тем оно сильно мешало ему сосредоточиться на большом, целостном и обобщающем труде; несмотря на все свои замечательные дарования, Хомяков так и не создал ничего подобного, оставив после себя одни разрозненные заметки. Хомяков был богат, ничем не занят, блестяще одарен и образован; но ему, по-видимому, очень трудно было корпеть над своей работой в кабинете, когда можно было показаться в салоне и громогласно высказать там все свои заветные мысли. Такая же незавидная судьба ждала и все остальные достижения Хомякова. Когда я читаю о его бурной и разносторонней деятельности, мне всегда вспоминается его патентованное изобретение - паровая машина "с сугубым давлением". При пробе в Лондоне эта машина исправно заработала, но произвела при этом такой шум и лязг, что окрестные горожане пригрозили подать протест в парламент, если опыты не будут прекращены.
Константин Аксаков, также игравший важную роль в пропаганде славянофильства, уже сильно отличался от Хомякова. "Восторженный и беспредельно благородный юноша", как назвал его Герцен, или "взрослый ребенок" (как позднее отозвались о нем Вл. Соловьев и Бердяев), он был самым наивным из славянофилов, свято веровавшим в во все канонические догматы нового учения. Он первым перешел от слов к делу и обрядился в старинную русскую одежду, зипун и мурмолку (известна острота Чаадаева по этому поводу: "К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина"). Отрицание реформ Петра I выразилось у него в демонстративном отращивании бороды (правительство реагировало на это так же, как и сто пятьдесят лет назад - специальным циркуляром о том, что "Государю неугодно, чтобы русские дворяне носили бороды"; недаром же Николай так любил сравнивать себя с Петром Великим). В суждениях Аксаков был весьма категоричен и считал богохульством порицание каких-либо порядков на Руси, которая давно уже своим мученичеством искупила все грехи. Он мог не подать руку тому, кто благосклонно отзывался о Санкт-Петербурге, этом "позоре России"; мог назвать Гоголя "нашим Гомером" и пренебрежительно высказаться обо всех других литературных деятелях, которых нельзя было даже поставить рядом с двумя вышеупомянутыми великими писателями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47