В 1831 году Пушкину казалось, что от того, как решится участь мятежной Варшавы, зависит чуть ли не вся историческая судьба России. Так же считал и Николай I, писавший Дибичу весной того же года, что на этой войне решается вопрос о "l'existence politique de la Russie" ("политическом бытии России"). У современников и участников тех событий снова, как и во время борьбы с Наполеоном, создалось впечатление, что на их глазах разрешается вековое противостояние России и Запада. Именно поэтому судьба восставшей Польши была так важна для них; от нее зависел весь исход этого рокового спора.
Тяжкие предчувствия, охватывавшие Пушкина летом 1831 года, казалось, уже начинали сбываться. Во французской Палате Депутатов горячо обсуждалась необходимость вооруженной помощи Польше, планировалось совместное выступление французского и британского послов перед русским правительством по этому поводу. В августе Пушкин снова высказывает желание лично поучаствовать в этом выяснении отношений. Он пишет Вяземскому: "если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока" (т. е. с собой в поход). Впрочем, он не упустил случая принять в участие в этой войне и другим, более привычным ему способом.
2 августа 1831 года Пушкин пишет свою знаменитую оду "Клеветникам России", ставшую ключевым моментом в осмыслении взаимоотношений России и Запада. Это стихотворение, вместе с добавленной к нему немного позднее "Бородинской годовщиной" - узловой пункт и в самой истории этого векового спора, имевший, может быть, большее значение для национального самосознания России, чем сами события, его вызвавшие: польское восстание и война с Наполеоном. В этих стихотворениях Пушкин не дает ответов на те вопросы, которые он ставит - здесь, как и везде, он остается художником и не превращается в публициста. Роль искусства, в отличие от философского, рационального обобщения, заключается именно в том, чтобы четко, с предельной ясностью поставить вопрос - на который каждый потом будет отвечать в меру своего разумения. Здесь, в пушкинском стихотворении, один из таких вопросов, вопрос об исторической судьбе России, поставлен с ослепительной резкостью и прямотой.
Ода "Клеветникам России" непосредственно обращена, как это видно уже из ее названия, к западным политикам, враждебно относившимся к России. За несколько месяцев до смерти Пушкин писал кн. Голицыну, сделавшему перевод стихотворения на французский язык: "Тысячу раз благодарю вас, милый князь, за ваш несравненный перевод моего стихотворения, направленного против недругов нашей страны". "Отчего вы не перевели эту пьесу в свое время - я бы послал ее во Францию, чтобы щелкнуть по носу всех этих крикунов из Палаты Депутатов". В рукописном варианте стихотворения ему предпослан латинский эпиграф: "vox et prateria nihil" ("звук, и больше ничего"). Подразумеваются здесь, конечно, дерзкие и угрожающие, по мнению Пушкина, выступления депутатов во французской Палате. Пушкин воспринимает их как прямой призыв к вооруженному нашествию Запада на Россию, и в памяти его сразу же неизбежно возникает жуткий призрак 1812 года. Пушкин и начинает свою оду с прямого обращения к этим "крикунам из Палаты Депутатов":
О чем шумите вы, народные витии?[
]Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
За месяц до написания этих строк Пушкин высказывал ту же мысль и в прозе, в письме Вяземскому: "Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей". Эта последняя оговорка - небольшой либеральный мазок, наложенный поверх картины, которая в целом выдержана в тонах скорее официально-националистических. Но здесь совпадение с официальной точкой зрения случайно; Пушкин искренне считал польский вопрос внутренним делом России, в которое Европа не может и не должна вмешиваться:
Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали;
Вам непонятна, вам чужда
Сия семейная вражда;
Для вас безмолвны Кремль и Прага.[
]
Речь идет о "гигантском маятнике истории", как говорит Вацлав Ледницкий, колеблющимся между двумя датами - 1611 годом, когда Москва была сожжена поляками, и 1794 годом, когда русские войска впервые штурмовали Прагу, предместье Варшавы.
Бессмысленно прельщает вас
Борьбы отчаянной отвага
И ненавидите вы нас...
За что ж? ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?[
]За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир?
"Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна", писал Пушкин. Напоминая Западу о том, что Россия сокрушила Наполеона и избавила мир от тирании, он тем самым окончательно отходит от своего более раннего наполеоновского культа. Теперь Пушкин мыслит исторически: великие личности по-прежнему привлекают его поэтическое внимание, но мысль его занята поиском неких подспудных закономерностей мировой истории, которые проявляют себя через этих выдающихся деятелей. А закономерность здесь заключалась в том, что на Западе время от времени появляются завоеватели, которые объединяют его полностью или частично, после чего вторгаются в Россию. Ее подметил еще Ломоносов; в своей Оде 1748 года он пишет о Карле XII, разбитом под Полтавой:
Здесь Днепр хранит мои границы,
Где готф гордящийся упал
С торжественныя колесницы,
При коей в узах он держал
Сарматов и саксонов пленных,
Вселенну в мыслях вознесенных
Единой обращал рукой.[
]Но пал, и звук его достигнул
Во все страны, и страхом двигнул
С дунайской Вислу быстриной.
"Сарматы" здесь - это поляки, участвовавшие в Северной войне на стороне противников России. Десятилетием позже Ломоносов обращается по тому же поводу и к Фридриху II:
Парящей слыша шум Орлицы,
Где пышный дух твой, Фридерик?
Прогнанный за свои границы,
Еще ли мнишь, что ты велик?
Еще ль, смотря на рок саксонов,
Всеобщим дателем законов
Слывешь в желании своем?
Лишенный собственныя власти,
Еще ль стремишься в буйной страсти
Вселенной наложить ярем?
Отсюда совсем уже недалеко до искупления русской кровью чести и вольности Европы и спасения ее от "наглой воли" очередного тирана-завоевателя. Отразив нашествие с Запада, Россия затем и освобождает его; но после этого она встречает там, на Западе, вместо благодарности одно только глухое или явное непонимание, замешанное на страхе и ненависти. В какой-то момент эти чувства выплескиваются через край, и все начинается сначала. Мучительно предчувствуя новое фатальное нашествие Запада на Россию, но и с вызовом предсказывая его обреченность, Пушкин восклицает:
Вы грозны на словах - попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?[
]Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?
Воздействие этого стихотворения оказывалось настолько сильным, что даже Ледницкий, присяжной обвинитель Пушкина и хулитель его "антипольских стихов", признает "неоспоримую ценность" оды, правда, только с точки зрения ее строения и формы. О последней приведенной строфе он и сам говорит с немалым вдохновением: "Это барабанная дробь, раскат военной трубы, призыв к бесчисленным русским штыкам, гордая песнь о величии России; поэт готов бросить вызов всей Европе, перед которой он кичится беспредельностью русских пространств и неисчислимыми царскими полчищами, вызванными на битву могучим голосом императора" ("C'est un roulement de tambour, un eclat de trompette guerriere; c'est un appel lance aux innombrables baionnettes russes, un chant orgiaque suscite par la grandeur de la Russie; le poete est pret a defier l'Europe entiere, devant laquelle il etale l'infini des espaces russes et innombrables regiments du tsar, entraines au combat par la voix puissante de l'empereur").
Но, как впечатляюще ни выглядел этот горделивый вызов Западу, главным здесь было все же не это. Несмотря на весь свой боевой задор, стихотворение Пушкина полно также и томительного сомнения, колебания по поводу будущего России и ее исторического предназначения:
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос.
В августе 1831 года Пушкину казалось, что вопрос этот решается сейчас, на его глазах, и судьба этого великого спора напрямую зависит от участи восставшей Польши.
8
Между тем история уже давала свои ответы на вопросы, поставленные Пушкиным. К середине августа русским войскам наконец удалось окружить Варшаву. После неудачных переговоров с польским правительством (их проводил Суворов, внук генералиссимуса), Паскевич приступил к штурму мятежной столицы. 24 августа он занял западное предместье Варшавы - Волю, после чего снова последовали переговоры. Наконец 26 августа начался решительный приступ русских войск, который и увенчался успехом, несмотря на отчаянное сопротивление защитников города. Варшава была взята; после ее сдачи правительство, сейм и войска ушли из столицы на запад - они все еще надеялись на помощь Западной Европы. Но Польша была уже обречена.
Известие о взятии Варшавы, привезенное тем же Суворовым, только 4 сентября достигло Царского Села (где тогда располагался двор), и было встречено там с неописуемой радостью и облегчением. Пушкин, также живший в то время в Царском, узнает о падении Варшавы в тот же день, а на следующий он пишет еще одно, на этот раз заключительное стихотворение своей польской "трилогии". "Нас разом прорвало, и есть отчего", говорит по этому поводу Жуковский (который еще 4-го числа, при первых же известиях о "великом деле, подлинно великом" создает свою "Русскую песнь на взятие Варшавы", написанную "на голос "Гром победы, раздавайся"").
Пушкин называет свое стихотворение "Бородинской годовщиной". По странной случайности, как бы в подтверждение стойкого убеждения Пушкина в том, что польское восстание - ничуть не меньшая угроза для России, чем нашествие Наполеона, взятие Варшавы день в день совпало с годовщиной Бородинской битвы (26 августа 1812 года). Пушкин напоминает в своем стихотворении об этом великом сражении, решившем судьбу вторжения Наполеона, после чего говорит:
И что ж? Свой бедственный побег,
Кичась, они забыли ныне;
Забыли русский штык и снег,
Погребший славу их в пустыне
Знакомый пир их манит вновь
Хмельна для них славянов кровь,
Но тяжко будет им похмелье;
Но долог будет сон гостей
На тесном, хладном новоселье,
Под злаком северных полей!
Пожалуй, никогда еще русская патриотическая поэзия не подымалась до таких художественных высот. "Бородинская годовщина" - это в полном смысле слова "стихотворение на случай". В таких произведениях, где поэт прежде всего ставит перед собой задачу как можно четче и полнее высказаться по какому-нибудь важному для него поводу, чисто поэтическая образность обычно отходит на задний план. Не так получилось у Пушкина; то таинственное, темное, иррациональное начало, которое исподволь питает всякую истинную поэзию, здесь проявляет себя ничуть не меньше, чем государственные, исторические соображения Пушкина или его патриотический пафос. Мистическое влечение Запада к России, о котором говорил позднее Тютчев в своем трактате, выглядит у Пушкина как упоение и опьянение славянской кровью, как пир, который манит Запад и который снова завершится тяжким похмельем и долгим сном гостей "на тесном, хладном новоселье". В этой образности есть что-то влекущее, будоражащее, завораживающее. Само словоупотребление здесь далеко не случайно; оно еще очень долго будет определять эту тематику. В роковом 1917 году Анна Ахматова начнет свое знаменитое стихотворение ("Мне голос был...") словами:
Когда в тоске самоубийства,
Народ гостей немецких ждал...
Вацлав Ледницкий замечает, что текст "Бородинской годовщины" насыщен реминисценциями из "Бронзового века" Байрона. Интересно сопоставить два этих очень разных политических стихотворения, созданных их авторами почти в одном и том же возрасте. Вот как Байрон описывает пожар Москвы:
Какой вулкан! Что Этна пред тобой?
Что грозный Геклы отблеск вековой?
Везувий пошло блещет всякий раз,
Как зрелище для сотен праздных глаз:
Ты заревом откликнулась в века,
Не ведая соперницы, пока
Иной огонь весь мир не озарит,
Что все державы в пепел превратит!
Ты, грозная стихия! Чей урок,
Безжалостный, воителям не впрок!..
Морозным взмахом злобного крыла
Толпы врагов дрожащих ты гнала,
Пока не падал, сломленный тобой,
Под каждою снежинкою - герой!
В последних строках приведенного отрывка в самом деле чувствуется некоторое сходство с тематикой "Бородинской годовщины". Дальше оно становится еще заметнее:
Так грозен клюв, обхват твоих когтей,
Что цепенели полчища людей!
И тщетно Сена с тихих берегов
Зовет ряды родимых смельчаков!
И тщетно в виноградниках своих
Готовит кубок Франция для них:
Им из него отведать не дано,
Их кровь течет сильнее, чем вино;
Иль стынет там, где их угрюмый стан
Раскинулся во льдах полярных стран!
И все-таки, несмотря на все сходство, различие между произведениями Байрона и Пушкина - это непреодолимый рубеж между талантливым (или, что то же самое, посредственным - как заметил Флобер), и гениальным. Я говорю это без малейшего предубеждения против Байрона, ибо чрезвычайно высоко ценю его творчество и во многом "Дон-Жуана" предпочитаю "Евгению Онегину". Но здесь, в этой многословной политической сатире, Байрон оказался не на высоте своего гения. Тем интереснее нам наблюдать, как кровь героев, текущая "сильнее, чем вино" ("their blood flows faster than her wines"), превращается под пером Пушкина в "знакомый пир" с хмельной для Запада русской кровью и долгим сном гостей "на тесном, хладном новоселье".
И еще один отрывок из "Бронзового века" напоминает соответствующее место "Бородинской годовщины". Обращаясь к Александру, вознамерившемуся подавить революцию в Испании, Байрон восклицает:
Вперед! Тебе то имя жребий дал,
Что сын Филиппа славой увенчал,
Тебя Лагарп, твой мудрый коновод,
Твой Аристотель маленький, зовет.
Снищи же, скиф, средь Иберийских сел,
Что македонец в Скифии обрел;
Но не забудь, юнец немолодой,
К чему пришел у Прута предок твой.
"Ловкость Екатерины выручила Петра (называемого из вежливости Великим), когда он был окружен мусульманами на берегах реки Прут", делает здесь примечание Байрон. Его намеки на Александра Македонского (чьим учителем, как известно, был Аристотель), вызваны тем, что воспитанием Александра I поначалу занимался швейцарец Лагарп, "ходячая и очень говорливая либеральная книжка", как называет его Ключевский. И вновь оказывается, что у Пушкина, "северного Байрона", близкий по смыслу отрывок звучит несравненно емче и художественнее:
Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!
Но знайте, прошенные гости!
Уж Польша вас не поведет:[
]Через ее шагнете кости...
Здесь Пушкин снова не удерживается от того, чтобы напомнить о польских легионах в составе наполеоновской армии. Польша всегда казалась себе форпостом христианского, европейского, цивилизованного мира, культурным авангардом Запада, поставленным на страже там, где начинаются дикие и мрачные азиатские степи, по которым кочуют бесчисленные орды варваров. Но иногда она эту свою благородную миссию понимала слишком уж буквально, не желая отставать от Европы и стремясь принять посильное участие в великолепном пире Запада, на котором приобщались к цивилизации дикари Африки и Америки, Индии и Китая. Никакой другой окраины, кроме России, у Польши не было, а русские каждый раз во время приобщения к культуре вели себя как-то странно, не так, как другие дикие и варварские племена. Но Польша упорствовала в своих намерениях. Можно понять, как при таком отношении к делу она восприняла взятие Варшавы русскими войсками и подавление восстания за независимость.
В "Бородинской годовщине" Пушкин, как и в более ранней оде "Клеветникам России", даже не обращается к Польше, как это делал, скажем, Тютчев в своем стихотворении, написанном по тому же поводу. Описав "раздавленный бунт", он снова, и с большим чувством, через голову Польши обращается к Западу, ее кумиру и вдохновителю:
Но вы, мутители палат,
Легкоязычные витии;
Вы, черни бедственный набат,
Клеветники, враги России!
Что взяли вы?.. Еще ли росс
Больной, расслабленный колосс?
Еще ли северная слава
Пустая притча, лживый сон?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Тяжкие предчувствия, охватывавшие Пушкина летом 1831 года, казалось, уже начинали сбываться. Во французской Палате Депутатов горячо обсуждалась необходимость вооруженной помощи Польше, планировалось совместное выступление французского и британского послов перед русским правительством по этому поводу. В августе Пушкин снова высказывает желание лично поучаствовать в этом выяснении отношений. Он пишет Вяземскому: "если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока" (т. е. с собой в поход). Впрочем, он не упустил случая принять в участие в этой войне и другим, более привычным ему способом.
2 августа 1831 года Пушкин пишет свою знаменитую оду "Клеветникам России", ставшую ключевым моментом в осмыслении взаимоотношений России и Запада. Это стихотворение, вместе с добавленной к нему немного позднее "Бородинской годовщиной" - узловой пункт и в самой истории этого векового спора, имевший, может быть, большее значение для национального самосознания России, чем сами события, его вызвавшие: польское восстание и война с Наполеоном. В этих стихотворениях Пушкин не дает ответов на те вопросы, которые он ставит - здесь, как и везде, он остается художником и не превращается в публициста. Роль искусства, в отличие от философского, рационального обобщения, заключается именно в том, чтобы четко, с предельной ясностью поставить вопрос - на который каждый потом будет отвечать в меру своего разумения. Здесь, в пушкинском стихотворении, один из таких вопросов, вопрос об исторической судьбе России, поставлен с ослепительной резкостью и прямотой.
Ода "Клеветникам России" непосредственно обращена, как это видно уже из ее названия, к западным политикам, враждебно относившимся к России. За несколько месяцев до смерти Пушкин писал кн. Голицыну, сделавшему перевод стихотворения на французский язык: "Тысячу раз благодарю вас, милый князь, за ваш несравненный перевод моего стихотворения, направленного против недругов нашей страны". "Отчего вы не перевели эту пьесу в свое время - я бы послал ее во Францию, чтобы щелкнуть по носу всех этих крикунов из Палаты Депутатов". В рукописном варианте стихотворения ему предпослан латинский эпиграф: "vox et prateria nihil" ("звук, и больше ничего"). Подразумеваются здесь, конечно, дерзкие и угрожающие, по мнению Пушкина, выступления депутатов во французской Палате. Пушкин воспринимает их как прямой призыв к вооруженному нашествию Запада на Россию, и в памяти его сразу же неизбежно возникает жуткий призрак 1812 года. Пушкин и начинает свою оду с прямого обращения к этим "крикунам из Палаты Депутатов":
О чем шумите вы, народные витии?[
]Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
За месяц до написания этих строк Пушкин высказывал ту же мысль и в прозе, в письме Вяземскому: "Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей". Эта последняя оговорка - небольшой либеральный мазок, наложенный поверх картины, которая в целом выдержана в тонах скорее официально-националистических. Но здесь совпадение с официальной точкой зрения случайно; Пушкин искренне считал польский вопрос внутренним делом России, в которое Европа не может и не должна вмешиваться:
Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали;
Вам непонятна, вам чужда
Сия семейная вражда;
Для вас безмолвны Кремль и Прага.[
]
Речь идет о "гигантском маятнике истории", как говорит Вацлав Ледницкий, колеблющимся между двумя датами - 1611 годом, когда Москва была сожжена поляками, и 1794 годом, когда русские войска впервые штурмовали Прагу, предместье Варшавы.
Бессмысленно прельщает вас
Борьбы отчаянной отвага
И ненавидите вы нас...
За что ж? ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?[
]За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир?
"Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна", писал Пушкин. Напоминая Западу о том, что Россия сокрушила Наполеона и избавила мир от тирании, он тем самым окончательно отходит от своего более раннего наполеоновского культа. Теперь Пушкин мыслит исторически: великие личности по-прежнему привлекают его поэтическое внимание, но мысль его занята поиском неких подспудных закономерностей мировой истории, которые проявляют себя через этих выдающихся деятелей. А закономерность здесь заключалась в том, что на Западе время от времени появляются завоеватели, которые объединяют его полностью или частично, после чего вторгаются в Россию. Ее подметил еще Ломоносов; в своей Оде 1748 года он пишет о Карле XII, разбитом под Полтавой:
Здесь Днепр хранит мои границы,
Где готф гордящийся упал
С торжественныя колесницы,
При коей в узах он держал
Сарматов и саксонов пленных,
Вселенну в мыслях вознесенных
Единой обращал рукой.[
]Но пал, и звук его достигнул
Во все страны, и страхом двигнул
С дунайской Вислу быстриной.
"Сарматы" здесь - это поляки, участвовавшие в Северной войне на стороне противников России. Десятилетием позже Ломоносов обращается по тому же поводу и к Фридриху II:
Парящей слыша шум Орлицы,
Где пышный дух твой, Фридерик?
Прогнанный за свои границы,
Еще ли мнишь, что ты велик?
Еще ль, смотря на рок саксонов,
Всеобщим дателем законов
Слывешь в желании своем?
Лишенный собственныя власти,
Еще ль стремишься в буйной страсти
Вселенной наложить ярем?
Отсюда совсем уже недалеко до искупления русской кровью чести и вольности Европы и спасения ее от "наглой воли" очередного тирана-завоевателя. Отразив нашествие с Запада, Россия затем и освобождает его; но после этого она встречает там, на Западе, вместо благодарности одно только глухое или явное непонимание, замешанное на страхе и ненависти. В какой-то момент эти чувства выплескиваются через край, и все начинается сначала. Мучительно предчувствуя новое фатальное нашествие Запада на Россию, но и с вызовом предсказывая его обреченность, Пушкин восклицает:
Вы грозны на словах - попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?[
]Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?
Воздействие этого стихотворения оказывалось настолько сильным, что даже Ледницкий, присяжной обвинитель Пушкина и хулитель его "антипольских стихов", признает "неоспоримую ценность" оды, правда, только с точки зрения ее строения и формы. О последней приведенной строфе он и сам говорит с немалым вдохновением: "Это барабанная дробь, раскат военной трубы, призыв к бесчисленным русским штыкам, гордая песнь о величии России; поэт готов бросить вызов всей Европе, перед которой он кичится беспредельностью русских пространств и неисчислимыми царскими полчищами, вызванными на битву могучим голосом императора" ("C'est un roulement de tambour, un eclat de trompette guerriere; c'est un appel lance aux innombrables baionnettes russes, un chant orgiaque suscite par la grandeur de la Russie; le poete est pret a defier l'Europe entiere, devant laquelle il etale l'infini des espaces russes et innombrables regiments du tsar, entraines au combat par la voix puissante de l'empereur").
Но, как впечатляюще ни выглядел этот горделивый вызов Западу, главным здесь было все же не это. Несмотря на весь свой боевой задор, стихотворение Пушкина полно также и томительного сомнения, колебания по поводу будущего России и ее исторического предназначения:
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос.
В августе 1831 года Пушкину казалось, что вопрос этот решается сейчас, на его глазах, и судьба этого великого спора напрямую зависит от участи восставшей Польши.
8
Между тем история уже давала свои ответы на вопросы, поставленные Пушкиным. К середине августа русским войскам наконец удалось окружить Варшаву. После неудачных переговоров с польским правительством (их проводил Суворов, внук генералиссимуса), Паскевич приступил к штурму мятежной столицы. 24 августа он занял западное предместье Варшавы - Волю, после чего снова последовали переговоры. Наконец 26 августа начался решительный приступ русских войск, который и увенчался успехом, несмотря на отчаянное сопротивление защитников города. Варшава была взята; после ее сдачи правительство, сейм и войска ушли из столицы на запад - они все еще надеялись на помощь Западной Европы. Но Польша была уже обречена.
Известие о взятии Варшавы, привезенное тем же Суворовым, только 4 сентября достигло Царского Села (где тогда располагался двор), и было встречено там с неописуемой радостью и облегчением. Пушкин, также живший в то время в Царском, узнает о падении Варшавы в тот же день, а на следующий он пишет еще одно, на этот раз заключительное стихотворение своей польской "трилогии". "Нас разом прорвало, и есть отчего", говорит по этому поводу Жуковский (который еще 4-го числа, при первых же известиях о "великом деле, подлинно великом" создает свою "Русскую песнь на взятие Варшавы", написанную "на голос "Гром победы, раздавайся"").
Пушкин называет свое стихотворение "Бородинской годовщиной". По странной случайности, как бы в подтверждение стойкого убеждения Пушкина в том, что польское восстание - ничуть не меньшая угроза для России, чем нашествие Наполеона, взятие Варшавы день в день совпало с годовщиной Бородинской битвы (26 августа 1812 года). Пушкин напоминает в своем стихотворении об этом великом сражении, решившем судьбу вторжения Наполеона, после чего говорит:
И что ж? Свой бедственный побег,
Кичась, они забыли ныне;
Забыли русский штык и снег,
Погребший славу их в пустыне
Знакомый пир их манит вновь
Хмельна для них славянов кровь,
Но тяжко будет им похмелье;
Но долог будет сон гостей
На тесном, хладном новоселье,
Под злаком северных полей!
Пожалуй, никогда еще русская патриотическая поэзия не подымалась до таких художественных высот. "Бородинская годовщина" - это в полном смысле слова "стихотворение на случай". В таких произведениях, где поэт прежде всего ставит перед собой задачу как можно четче и полнее высказаться по какому-нибудь важному для него поводу, чисто поэтическая образность обычно отходит на задний план. Не так получилось у Пушкина; то таинственное, темное, иррациональное начало, которое исподволь питает всякую истинную поэзию, здесь проявляет себя ничуть не меньше, чем государственные, исторические соображения Пушкина или его патриотический пафос. Мистическое влечение Запада к России, о котором говорил позднее Тютчев в своем трактате, выглядит у Пушкина как упоение и опьянение славянской кровью, как пир, который манит Запад и который снова завершится тяжким похмельем и долгим сном гостей "на тесном, хладном новоселье". В этой образности есть что-то влекущее, будоражащее, завораживающее. Само словоупотребление здесь далеко не случайно; оно еще очень долго будет определять эту тематику. В роковом 1917 году Анна Ахматова начнет свое знаменитое стихотворение ("Мне голос был...") словами:
Когда в тоске самоубийства,
Народ гостей немецких ждал...
Вацлав Ледницкий замечает, что текст "Бородинской годовщины" насыщен реминисценциями из "Бронзового века" Байрона. Интересно сопоставить два этих очень разных политических стихотворения, созданных их авторами почти в одном и том же возрасте. Вот как Байрон описывает пожар Москвы:
Какой вулкан! Что Этна пред тобой?
Что грозный Геклы отблеск вековой?
Везувий пошло блещет всякий раз,
Как зрелище для сотен праздных глаз:
Ты заревом откликнулась в века,
Не ведая соперницы, пока
Иной огонь весь мир не озарит,
Что все державы в пепел превратит!
Ты, грозная стихия! Чей урок,
Безжалостный, воителям не впрок!..
Морозным взмахом злобного крыла
Толпы врагов дрожащих ты гнала,
Пока не падал, сломленный тобой,
Под каждою снежинкою - герой!
В последних строках приведенного отрывка в самом деле чувствуется некоторое сходство с тематикой "Бородинской годовщины". Дальше оно становится еще заметнее:
Так грозен клюв, обхват твоих когтей,
Что цепенели полчища людей!
И тщетно Сена с тихих берегов
Зовет ряды родимых смельчаков!
И тщетно в виноградниках своих
Готовит кубок Франция для них:
Им из него отведать не дано,
Их кровь течет сильнее, чем вино;
Иль стынет там, где их угрюмый стан
Раскинулся во льдах полярных стран!
И все-таки, несмотря на все сходство, различие между произведениями Байрона и Пушкина - это непреодолимый рубеж между талантливым (или, что то же самое, посредственным - как заметил Флобер), и гениальным. Я говорю это без малейшего предубеждения против Байрона, ибо чрезвычайно высоко ценю его творчество и во многом "Дон-Жуана" предпочитаю "Евгению Онегину". Но здесь, в этой многословной политической сатире, Байрон оказался не на высоте своего гения. Тем интереснее нам наблюдать, как кровь героев, текущая "сильнее, чем вино" ("their blood flows faster than her wines"), превращается под пером Пушкина в "знакомый пир" с хмельной для Запада русской кровью и долгим сном гостей "на тесном, хладном новоселье".
И еще один отрывок из "Бронзового века" напоминает соответствующее место "Бородинской годовщины". Обращаясь к Александру, вознамерившемуся подавить революцию в Испании, Байрон восклицает:
Вперед! Тебе то имя жребий дал,
Что сын Филиппа славой увенчал,
Тебя Лагарп, твой мудрый коновод,
Твой Аристотель маленький, зовет.
Снищи же, скиф, средь Иберийских сел,
Что македонец в Скифии обрел;
Но не забудь, юнец немолодой,
К чему пришел у Прута предок твой.
"Ловкость Екатерины выручила Петра (называемого из вежливости Великим), когда он был окружен мусульманами на берегах реки Прут", делает здесь примечание Байрон. Его намеки на Александра Македонского (чьим учителем, как известно, был Аристотель), вызваны тем, что воспитанием Александра I поначалу занимался швейцарец Лагарп, "ходячая и очень говорливая либеральная книжка", как называет его Ключевский. И вновь оказывается, что у Пушкина, "северного Байрона", близкий по смыслу отрывок звучит несравненно емче и художественнее:
Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!
Но знайте, прошенные гости!
Уж Польша вас не поведет:[
]Через ее шагнете кости...
Здесь Пушкин снова не удерживается от того, чтобы напомнить о польских легионах в составе наполеоновской армии. Польша всегда казалась себе форпостом христианского, европейского, цивилизованного мира, культурным авангардом Запада, поставленным на страже там, где начинаются дикие и мрачные азиатские степи, по которым кочуют бесчисленные орды варваров. Но иногда она эту свою благородную миссию понимала слишком уж буквально, не желая отставать от Европы и стремясь принять посильное участие в великолепном пире Запада, на котором приобщались к цивилизации дикари Африки и Америки, Индии и Китая. Никакой другой окраины, кроме России, у Польши не было, а русские каждый раз во время приобщения к культуре вели себя как-то странно, не так, как другие дикие и варварские племена. Но Польша упорствовала в своих намерениях. Можно понять, как при таком отношении к делу она восприняла взятие Варшавы русскими войсками и подавление восстания за независимость.
В "Бородинской годовщине" Пушкин, как и в более ранней оде "Клеветникам России", даже не обращается к Польше, как это делал, скажем, Тютчев в своем стихотворении, написанном по тому же поводу. Описав "раздавленный бунт", он снова, и с большим чувством, через голову Польши обращается к Западу, ее кумиру и вдохновителю:
Но вы, мутители палат,
Легкоязычные витии;
Вы, черни бедственный набат,
Клеветники, враги России!
Что взяли вы?.. Еще ли росс
Больной, расслабленный колосс?
Еще ли северная слава
Пустая притча, лживый сон?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47