А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вскоре посыпались и доносы в Петербург. Слог их весьма любопытен: они переполнены пышными архаическими оборотами, яркими образами, торжественной риторикой; это одический стиль XVIII века, только в своем прозаическом варианте. Вот что писал действительный статский советник Ф. Вигель митрополиту Серафиму: "Вчера чтение одного московского журнала возбудило во мне негодование, которое, постепенно умножаясь, довело меня до отчаяния". "Среди ужасов Французской революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было видано". "В богомерзкой статье Чаадаева нет строки, которая бы не была ужаснейшею клеветою на Россию". "Все сии хулы на отечество и веру изрыгаются явно, и где же? В Москве, в первопрестольном граде нашем, в древней столице православных государей совершается сие преступление! О Боже! До чего мы дожили!". Митрополит Серафим откликнулся на это благочестивое донесение патриота Вигеля и написал письмо Бенкендорфу, начальнику III отделения. Оно выдержано в не менее патетическом стиле: "Все, что для нас, россиян, есть священного, поругано, уничижено, оклеветано с невероятною предерзостию и с жестоким оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства". "Суждения о России, помещенные в сей негодной статье, столько оскорбительны для чувства, столько ложны, безрассудны и преступны сами по себе, что я не могу принудить себя даже к тому, чтобы хотя бы одно из них выписать здесь для примера". Не решившись привести преступные высказывания Чаадаева в своем доносе, митрополит Серафим ограничился тем, что перечислил номера страниц, на которых находятся опасные места, причем этот список занял у него две строки. Не менее красноречивы были и другие донесения. Д. П. Татищев писал тогда Уварову: Чаадаев "излил такую ужасную ненависть, что она могла быть ему внушена только адскими силами", и предлагал следующий рецепт возвращения мыслителя на путь истинный: "одиночество, пост, молитва пришли бы на помощь пастырским внушениям, чтобы привести домой заблудшую овцу".
Дело скоро дошло и до правительства. Николай I ознакомился с работой Чаадаева и собственноручно начертал на ней следующую резолюцию: "прочитав статью, нахожу, что содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного". Журнал было велено запретить, а цензора и издателя отрешить от должности. Судьбу же самого Чаадаева решила легкая рука Николая Павловича: философа официально объявили сумасшедшим. В связи с этим московскому генерал-губернатору Голицыну было отправлено следующее юмористическое "отношение": "В последнем номере журнала "Телескоп" помещена статья, в которой говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым здравым смыслом и будучи преисполнены чувства достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, как дошли сюда слухи, не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей". "Вследствие чего Государю Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство приняли надлежащие меры к оказанию г. Чеодаеву возможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха, одним словом, чтобы были употреблены все средства к восстановлению его здоровья".
2
"Философическое письмо" Чаадаева заставило обратиться к торжественному слогу не только высокопоставленных доносчиков, но и других деятелей русской культуры. Поэтических откликов на него почти не появилось, но и в прозе русские поэты были по этому поводу достаточно выразительны. Вяземский, например, так отозвался об идеях Чаадаева: "Это верх безумия! И думать, что народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не то, что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя". Денис Давыдов писал Пушкину, что Чаадаев, этот "весьма умный шарлатан в беспрерывном пароксизме честолюбия" сочинил свой "пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь". В своей "Современной песне" Давыдов изобразил Чаадаева следующим образом:
Утопист, идеолог,
Президент собранья,
Старых барынь духовник,
Маленький аббатик,
Что в гостиных бить привык
В маленький набатик.
Сдержанней всех на публикацию в "Телескопе" отреагировал Пушкин, который давно уже был знаком со статьей Чаадаева в рукописи. Конечно, в 1836 году "Письмо" воспринималось совсем по-другому, чем в 1830-м, и Пушкин, перечтя его "с удовольствием" ("j'ai ete charme de la relire", говорит он), вступил в полемику с Чаадаевым и написал ему длинное письмо по этому поводу. Письмо это не было отправлено адресату; узнав о гонениях на Чаадаева, Пушкин оставил его у себя. На последней его странице он пометил: "ворон ворону глаз не выклюнет". Эта надпись сделана по-русски, то есть уже для себя, а не для Чаадаева. К адресату письмо Пушкина, по-видимому, так и не попало; после смерти поэта его бумаги оказались у Жуковского, который, несмотря усиленные просьбы Чаадаева, так и не передал ему ни оригинал, ни копию письма. Впрочем, вполне возможно, что философу пересказали его содержание устно.
Статья Чаадаева заставила Пушкина высказаться по тем вопросам, которые позже заняли центральное место в спорах славянофилов и западников. Она была так устроена, что невозможно было написать на нее опровержение, не став при этом на чисто славянофильскую точку зрения. Письмо Пушкина Чаадаеву 1836 года тем более интересно, что при жизни поэта славянофильство как течение русской мысли еще только зарождалось, и отношение Пушкина к его ранним представителям было скорее отрицательным. Десятилетием раньше, когда после разгрома декабристского восстания центр литературной жизни временно переместился из Петербурга в Москву, менее пострадавшую от правительственных репрессий, Пушкин сблизился с кругом молодых московских литераторов. Это был кружок "любомудров", представлявший собой как бы предтечу будущего славянофильства. В нем участвовали Д. Веневитинов, С. Шевырев, И. Киреевский, которые в то время глубоко изучали Гегеля и немецких романтиков, и еще не помышляли о том, чтобы подставить в эти построения "русских" вместо "немцев" и получить тем самым классический вариант славянофильства. Сближение Пушкина с любомудрами привело к появлению нового журнала, названного "Московским вестником". Его рождение было отмечено торжественным обедом у Хомякова, еще одного будущего славянофила. Пушкин опубликовал в этом журнале множество своих произведений, но плодотворного сотрудничества с москвичами у него так и не получилось, в основном из-за идеологических разногласий. В марте 1827 года он писал Дельвигу: "Ты пеняешь мне за "Московский вестник" - и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы...".
Несмотря на это давнее расхождение, в 1836 году, полемизируя с "Письмом" Чаадаева, Пушкин занимает позицию, которая выглядит уже почти славянофильской. Чаадаев утверждал, что "до нас, замкнувшихся в нашем расколе, ничего из происходившего в Европе не доходило. Нам не было никакого дела до великой всемирной работы". Этот тезис, через восемьдесят лет повторенный Блоком в "Возмездии" ("В Европе спорится работа, а здесь по-прежнему в болото глядит унылая заря"), вызвал энергичное возражение Пушкина: "Нет сомнения, что Схизма (разделение церквей - Т. Б.) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех".
Это, конечно, еще не совсем славянофильство, хотя исходная точка его особое и высокое предназначение России - здесь четко обозначена. Правда, Пушкин объясняет отсталость русского культурного мира не исторической юностью России, а монгольским вторжением, то есть внешними обстоятельствами. При этом он, однако, совершенно не согласен с Чаадаевым в том, что эти внешние обстоятельства как бы исключили Россию из потока всемирной истории:
"Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие печальное и великое зрелище. Пробуждение Россия, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?". "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человек с предрассудками - я оскорблен, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал".
Однако разногласия Пушкина и Чаадаева не надо преувеличивать: слишком во многом одинаково они смотрели на русскую действительность. "Поспорив с вами", пишет далее Пушкин, "я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили...".
Чаадаеву в самом деле дорого обошлась "Телескопская история". В начале ноября 1836 года он был приглашен к обер-полицмейстеру для объявления приказа о признании его сумасшедшим. Услышав о государевом предписании, Чаадаев смертельно побледнел, слезы брызнули у него из глаз, и он долго не мог проговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, он сказал: "Справедливо, совершенно справедливо!". Храбрый офицер в молодости, прошедший с русскими войсками от Москвы до Парижа, Чаадаев крайне тяжело перенес правительственную немилость, совместившуюся с единодушным общественным осуждением. Он страшно исхудал, не выходил из дома, ни с кем не встречался. После "катастрофы 1836 года" философ прожил еще двадцать лет, но так и не вышел из той изоляции, в которой он оказался после злосчастной публикации в "Телескопе". В этой публикации Чаадаев, как бы предчувствуя свою судьбу, обозначил место написания своей статьи как "Некрополис", или "Город Мертвых" - так он называл Москву. Москва и стала для него Некрополисом, городом, в котором он существовал скорее иллюзорно, чем в реальности. "Затерянный в умственных пустынях своей страны", он продолжал "мыслить и страдать", но теперь уже в полном одиночестве. Публиковаться у него не было возможности, а если бы она вдруг и появилась, вряд ли, наученный горьким опытом, он рискнул бы повторить свою попытку и снова выйти к русскому читателю. Как говорил Чаадаев, он "никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно что обращаться к рыбам морским, к птицам небесным".
С годами в его поведении становилось все больше странностей. Его знакомые всерьез опасались, не повредился ли он и в самом деле слегка рассудком. После того, как первый шок от расправы начал проходить, Чаадаев стал как-то свыкаться со своей оригинальной ролью человека, официально признанного безумцем: по свидетельству мемуариста, он даже иногда "не без удовольствия" говаривал: "мое блестящее безумие" ("mon illustre demenee"). Какое-то время Чаадаев провел, полностью замкнувшись в себе, уйдя в свою скорлупу; но потом он стал и появляться в обществе, поражая своих собеседников безукоризненной аристократичностью манер и той тщательностью, с которой он следил за своей внешностью. Один иностранный граф даже заметил как-то, что Чаадаева следовало бы заставить разъезжать по Европе, чтобы показать европейцам "un russe parfaitement comme il faut" ("совершенно комильфотного русского"). Психологическая травма, перенесенная Чаадаевым, однако, не прошла для него даром: в его поведении появилась какая-то жутковатая мертвенность, отчужденность. От него как будто веяло холодом. Его бледное лицо казалось совершенно неподвижным, как высеченное из мрамора. Многих, от Тютчева до Бердяева, восхищал "резко очерченный профиль" Чаадаева; но его современников он скорее отпугивал. Скрестив руки на груди, мыслитель с холодным и равнодушным видом стоял где-нибудь в театре, салоне или клубе, резко выделяясь на фоне окружавшей его мишурной и суетной толпы. Рядом с ним многим становилось не по себе; но вместе с тем и что-то влекло к нему современников. В его домашнем кабинете на Старой Басманной толпились генералы и вельможи, модные дамы и важные чиновники, приехавшие из Петербурга; здесь же, у Чаадаева, славянофил Самарин знакомится с Хомяковым и Иваном Киреевским. Уже самим своим существованием первый русский философ мощно влиял на культурный ландшафт своей родины.
3
Горестная мысль Чаадаева, отчаяние, выраженное им в его "Письмах", остались почти незамеченными современниками, больно уязвленными его обвинениями. Между тем мотивы, двигавшие Чаадаевым, были чрезвычайно глубоки и совсем не являлись чем-то случайным и беспочвенным. Чаадаев оказался здесь первооткрывателем, и, обрушив на свою голову весь поток ненависти по этому поводу, он тем самым дал возможность своим продолжателям произносить еще более "горькие истины", но уже без таких ужасных последствий. И эти продолжатели не замедлили появиться. Зрелое творчество Лермонтова (несмотря на то, что по своим воззрениям поэт был близок скорее к славянофилам) часто выглядит чуть ли не как стихотворный вариант работ Чаадаева. Это не значит, что Лермонтов перекладывал русскими стихами французскую публицистику Чаадаева; просто творчество поэта и мыслителя питал некий общий идейный корень. Правда, стихи Лермонтова никогда не вызывали такого яростного возмущения, которое досталось Чаадаеву; прекрасная поэтическая форма, в которую были облечены его идеи, скрадывала их горечь, подслащивала оболочку.
В бумагах Лермонтова сохранился фрагмент стихотворения, начало которого утрачено. По одному из предположений, оно посвящено Чаадаеву:
Великий муж! здесь нет награды,
Достойной доблести твоей!
Ее на небе сыщут взгляды
И не найдут среди людей.
Но беспристрастное преданье
Твой славный подвиг сохранит,
И, услыхав твое названье,
Твой сын душою закипит.
Свершит блистательную тризну
Потомок поздний над тобой
И с непритворною слезой
Промолвит: "Он любил отчизну!"
Лермонтов и Чаадаев виделись только однажды, когда они оба присутствовали на именинном обеде в честь Гоголя в Москве. Но в их творчестве оказалось больше сближений, чем в жизни. Знаменитая "Дума" Лермонтова появилась в печати в 1839 году, и произвела, пожалуй, не меньшее впечатление в России, чем "Письмо" Чаадаева, вышедшее тремя годами раньше. Отчаяние Лермонтова было, наверное, еще более глубоким и безнадежным, чем скорбь Чаадаева. Мрачная пропасть, разверзшаяся перед мысленным взором этих двух русских авторов, имела одно и тоже происхождение, но во времена Лермонтова положение дел стало выглядеть окончательно безысходным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47