В широких просветах
проглянуло небо - откровенно зеленого оттенка. Еще подчеркнутого рдеющими
полосами. Кто же мне, Гигант, по-моему, толковал эту зловещую зелень
позитивистски как-то, акваторией, вроде бы, обширной. Пагубно, пагубно
воздействует на ясный ум наше естественное образование. Никакой от него нет
пользы, только непосредственное восприятие притупляется.
Не надо бы теперь так быстро. Такое грандиозное зрелище. Можно
рассмотреть, не торопясь. И ветер как-то стих. Нева все равно струится
беспокойно. Слишком мощное течение. А в прошлом веке тут умилялись тихой да
ровной водной глади. К тому же еще и яснеющей, "как ясный слог Карамзина".
Пока Пушкин не написал свою петербургскую повесть. Как освещение меняется
стремительно. Солнце заходит. Все-таки это Нева, опрокидывая город,
заставляя его дрожать и таять, вызывает столь острое ощущение призрачности.
Так томившее их, русских литераторов прошлого столетия. К тому же
акварельный колорит. Все краски на воде. И все готово каждую минуту стечь и
раствориться.
Повременить еще немного... торопиться больше некуда. Декорации убраны.
Один только закат еще багровеет тускло. Где-то там, на западе, и совсем уже
недалеко отсюда, лежат вожделенные европейские земли: справа - Скандинавия,
левей - Германия, Голландия, манившая Петра. И я охотно устремился бы в ту
сторону. "Туда", как это называлось у Жуковского. Нет, без шуток, правда, с
каким бы легким сердцем я теперь пустился в дальнюю дорогу! Как освежило бы
мою душу продолжительное странствие! Наступит ли когда-нибудь этот день?
Придет ли час моей свободы? Исчезнуть где-нибудь в полуразрушенном античном
городе, бродить по его безлюдным пыльным улицам, изнывая от безудержной
тоски по никогда не бывшему, по плоду своего воображения, не в силах до
конца насытиться торжественным и вдохновенным зрелищем угасшей навсегда
цивилизации; потом, устав от сложных чувств и длительного движения,
расположиться, укрывшись от полуденного солнца, среди каких-нибудь руин,
безмолвных и величественных, спокойно глядя, как ветер медленно гонит песок
по пожелтевшему от времени мрамору, как шныряют любопытные ящерицы по
растрескавшимся плитам. Или с головой уйти в сложнейшую, продуманную в
каждой мелочи уличную символику какого-нибудь средневекового французского
городка, непостижимым образом смешавшую захватывающе разветвленную
схоластику с острейшим, напряженным мистическим переживанием; неспешно
рассматривать скучноватые витражные окна, звонко горящие в прохладном
полумраке гулкого готического собора, тем временем, как будто невзначай,
пододвигаясь ближе к органисту, упражняющемуся в одиночестве за
инструментом. Услышать в Томаскирхе, в Лейпциге, звучание того органа, за
которым в позапрошлом веке импровизировал Себастьян Бах, и, может быть,
прикоснуться одеревеневшими от страха пальцами к заветным клавишам.
Увидеть, наконец, своими собственными глазами те самые канавы в Риме или
Триесте, в которых некогда, упившись в стельку, валялся мистер Джойс, умно
поблескивая очками в туманных предрассветных сумерках!
Пора идти. Нечего плодить химеры. Наяву скоро будешь грезить. Хотя о
Джойсе было интересно. Что-то он сегодня с языка у меня не сходит. Не так
уж странно, как казалось им тогда на континенте, что он имел эту не всегда
одолимую страсть. Погрузиться в его мир на время чрезвычайно увлекательно,
а вот быть Джойсом беспрерывно, я думаю, не так уж было и сладко. Все равно
что мне читать всегда одного Джойса. Вот и спасался он, если не книгами, то
выпивкой. Хоть как-то сбросить груз своей индивидуальности. Попозже, верно,
и от творческой работы начало легчать. В результате английский чуть не
захлебнулся от наплыва чужеродных слов. Наши словотворцы почему-то
двигались всегда в противоположном направлении. Наверное, это в духе
языков. Воображаю, что случилось бы с той изящно изломанной латынью,
которая зовется французским языком, поработай над ней какой-нибудь местный
Хлебников и изгони он все некоренные обороты.
Здесь, наверно, будет поспокойней. Мост закончился. И острова все позади.
Есть в них что-то в высшей степени ненадежное. Куда теперь. Прямо на
площадь или. Пока совсем не стемнело. Крюк небольшой совсем. Никогда не
помешает лишний раз взглянуть. Как неудачно залепили домиками здесь
Адмиралтейство. Места не хватило. Была бы прекраснейшая набережная в
Европе. Она и так, верней всего, прекраснейшая. Красноватый отблеск от
заката еще держится на стенах. За окнами спокойная жизнь. Неясная
воскресная скука за каждым из стекол. Кухни, плиты, кастрюли, висящее белье
на веревках, глухое бормотание приемника, дразнящие запахи. Что у нас на
ужин, мама? Завтра снова в школу. Гнать эту мысль, гнать, до вечера еще
довольно много времени, а черчение несносное еще вчера почти... Да.
Наверное, никогда не распрощаюсь окончательно.
Сумерки. Пар поднимается над Невой. Только теперь стало видно, когда
потемнели набережные. А может, не замечал просто. Ближе к ночи вообще
обостряется восприимчивость. Да и воображение работает живее. Сон разума
рождает чудовищ. Как тогда, летом, глубокой ночью, в Крыму, я проснулся в
палатке и вдруг остро ощутил, что я совсем один на побережье. Снились мне
какие-то события из моей школьной жизни, и я во сне переместился целиком ту
пору, не повторимую уж больше никогда. В то время я впервые почувствовал
себя взрослым, но не начавшим еще жить понастоящему; вся эта будущая жизнь,
полная будоражащих воображение соблазнов, лежала передо мной в виде некоего
сказочно заманчивого пирога, почти пока не тронутого. И вот, насильственно
перенесенный после пробуждения в мое теперешнее состояние, я был охвачен
безотчетным страхом и тоской; та настоящая взрослая жизнь, казавшаяся мне
такой желанной, сбылась совсем не так, как я ждал когда-то. Море шумело
ровно и приглушенно, ветер улегся, в окошко были видны звезды.
Переворачиваясь на бок, я вдруг припомнил, некстати и без повода, как два
литературных героя шли некогда по этой самой набережной вдоль
Адмиралтейства, и одному из них внезапно почудилось, что все предметы
вокруг принизились как же это и просырели принизились и просырели да и
господин Морковин показался старинным каким-то знакомым и что-то еще о
лужах было растеклись нет не могу вспомнить. Тогда только я понял, что
люблю "Петербург" горячо. После этого видения, с такой силой пережитого,
тоска моя пошла на убыль быстро. И вскоре я уснул.
Ничего не видно за ветвями. Даже очертаний не различить. Или это темень
так сгустилась, вроде нет еще. Вот он, постепенно проступает. Всегда вот
так вот напряженно вглядываюсь, глаз не отвести. И всегда одно и то же
странное чувство здесь меня охватывает, как будто все вокруг, вся эта
немыслимо прекрасная картина стройной, вдохновенной, как на одном дыхании
возникшей набережной вдруг отступает, меркнет перед грозным всадником,
внезапно оборачиваясь пышной декорацией, и только. Никак мы не привыкнем к
мысли, что не было ничего случайного в творении Петра. Нам все кажется, что
не может прочной быть постройка, созданная в одночасье и по прихоти одного
человека. Точнее, дело, может быть, даже не в прочности или долговечности
ее. Все дело в том, что город, не выросший понемногу сам собой, а
появившийся на свет по чьей-то воле и внезапно, так и не сможет никогда
воплотиться вполне и окончательно, он навсегда останется, - по крайней мере
здесь, в виду своего создателя, чем-то призрачным и не совсем реальным.
Недаром Достоевскому грезилось на этом месте снова финское болото, город
испарился, оставив только бронзового всадника на загнанном коне. Сейчас,
конечно, это смутное, томительное ощущение совсем не то, что было раньше, в
прошлом, позапрошлом веке. Все, что осталось от тогдашних начинаний, давно
уже промотано. Теперь крушение петровских преобразований означает всего
только исчезновение одного города, и так имеющего не слишком ясное
предназначение. Тогда же, когда город был столицей непомерной Империи, тот
холодок гибельного восторга, который охватывал русские души при одной мысли
о его падении, так потрясал их потому, что как когда-то появление здесь
Петербурга переродило Московское Царство в Российскую Империю, так и гибель
города (или перенесение отсюда столицы) со всей неумолимой неизбежностью
приводило к разрушению Империи. Собственно говоря, тогда, вначале, это было
одно и то же: основание Петербурга и возникновение России. Евроазиатская
Империя не могла бы управляться из татарской Москвы.
Что это меня вдруг на рацеи потянуло. Нечего и разводить уже теперь,
бессмысленно и бесполезно. Русская история окончена. Нового, во всяком
случае, ничего больше не предвидится. Да и сил уж нет у народа на наши
затеи. Жаль только, что не на том их истощили, на чем хотелось бы. Культуру
надо было возделывать, а не государство расширять до бесконечности. Что
было проку с этого дальнейшего приращения, когда даже вот этого бульвара
уже хватало для онегинских прогулок. А взгромоздившись на того вон
мраморного льва, можно было поразмышлять спокойно вволю о Петре и судьбе
его дела. В конце концов, столицы, государства и империи существуют,
конечно же, не "на самом деле", а только лишь в умах людей. Поэтому и смысл
их существования заключается в одних только культурных влияниях. Как бы там
ни было, вряд ли еще чего-то можно ждать от нашего просторного Отечества.
Как это ни печально. Странно, что же, так и не нашли виновников нашей
катастрофы? Конечно, это заговор масонский замутил всю воду. Не приведи вам
Бог увидеть еврейский Bund, бессмысленный и беспощадный!
У них у многих немецкие фамилии. Осип Миндальный Ствол. Вот зачем наша
Империя понадобилась. На Мандельштаме это видно превосходно. Сын
варшавского торговца кожей, изъяснявшегося на немыслимом наречии, не то
польскоеврейском, не то немецко-еврейском, он свободно и естественно
освоился в русской культуре, незыблемо господствовавшей во всей Империи,
куда входила тогда и Польша. Эта культура дала ему язык, один из величайших
и выразительнейших европейских языков. Об этом языке Гоголь, тоже, кстати,
родившийся далеко не в Москве, и тоже не русский, высказывался совершенно
однозначно, что именно он, язык Пушкина, "единая святыня", должен стать для
русских, чехов, сербов, украинцев и всех других родных народов тем же, чем
является христианство для всех христиан - католиков, лютеран или
гернгутеров. Через русскую культуру, теперь, после Пушкина, можно было
воспринять и всякую другую; все самое трудное, то, что было под силу лишь
его всестороннему гению, было им уже совершено, культурная жизнь России
вошла в общеевропейскую колею. Пушкин сумел впитать и усвоить лучшие плоды
многовековой творческой работы Запада, после этого, чтобы теперь на равных
участвовать в европейской культурной жизни, можно и достаточно было
кормиться уже только его собственными достижениями. Ни Мицкевич, ни
Шевченко, как основатели, не смогли этого сделать для своих литератур.
Мицкевич хоть значение Пушкина оценил, не совсем замкнулся в узком круге
своей национальности. В любом случае, в таких странах, как Польша, или,
скажем, Норвегия, в которых нет некоего зазора между основной, общепринятой
культурой и разнообразным происхождением ее представителей, могут
появляться гениальные авторы, но никогда не будет великой литературы. И
Мандельштам, и Гоголь, как Джойс или Йейтс, воспользовавшись готовой,
разработанной имперской культурой, сплавляя с нею воедино сколь угодно
глубокое осмысление собственной особости в этой культуре, достигли
несравненно большего, чем если бы они пытались отгородиться от нее и
строить свой, провинциальный, захолустный, закрытый от всего мирок.
Сам-то Джойс, правда, имел на этот счет совсем другое мнение. Вообще,
что-то ты клонишь куда-то не туда. Страна идет к демократии, а ты тут
империям панегирики слагаешь. Вспомни, какой ценой все это делалось. Какого
напряжения народных сил потребовало это самое превращение чудесное,
Московского Царства в Российскую Империю. Да и само появление здесь
столицы. "А беглых солдат бить кнутом и ссылать на каторгу в
новопостроенный город СанктПетербург". Вон канавка Зимняя виднеется. По
особому распоряжению основателя прорыта. Символ города в каком-то
смысле.Тоже возникшего по особому распоряжению. Нет, неудивительно, что
европейцу Мицкевичу Петр показался обыкновеннейшим восточным деспотом. И
ничего странного нет в том, что Петербург так же не похож на европейские
города, как и на русские. Предательский цвет, грязно-желтый, азиатский,
облепил строения выписанных из Франции и Италии архитекторов. Вместо
узеньких, к центру теснящихся улочек с аккуратными домиками, как на Западе,
здесь разошлись по всему городу бесконечные пекинские проспекты, открылись
огромные площади, леденящие сердце, с утомительнейшей регулярностью
выстроились здания, по красной линии, в затылок. И все-таки нигде мне не
было так хорошо, как здесь. Вот здесь, на этой самой площади, свободной,
стройной, совершенной, непостижимо выверенной в каждой мелочи. Хотя на вид
и чуть холодноватой, правда.
Все лучшие архитектурные ансамбли свести сумели к этой точке. И при такой
разноголосице стилей добиться строгого единства. Так и весь город кажется
произведением искусства, обдуманным, рассчитанным и тщательно потом
осуществленным. А ведь еще сто лет назад никому и в голову не приходило,
что Петербург может иметь свое лицо. А не являться заурядным выражением
"столичности". Сперва эпохе надо было отойти подальше. Сейчас нам уже все,
что как-то к ней относится, и петровская начальная застройка, и пышная
барочная декоративность, и высокий взлет русского ампира представляется с
такого расстояния чем-то близким, схожим и перекликающимся. Да и сама эта
стремительность, с которой один стиль сменял тогда другой, в конце концов
сообщила городу известное единство. Дух эпохи, общий ее стиль, не мог
перемениться так же быстро, как это делали архитектурные течения и
направления.
Весь восемнадцатый век шла эта немыслимая гонка, начавшаяся при Петре.
То, что некогда наполняло неторопливые столетия в Европе, где ленивый
классицизм неспешно приходил на смену сонному барокко, здесь, в России,
вздыбленной и ринувшейся вскачь, свершалось в несколько стремительных
десятилетий; вихрем пронеслось это архитектурное становление, и к появлению
Пушкина все было готово: самый странный и невозможный на свете город возник
и сосредоточил в себе жизненные силы пробуждавшейся России. После Пушкина
открылась новая, неведомая до того область приложения этих сил, началось
литературное движение, и точно так же, в безумной, лихорадочной спешке,
сменялись стили, направления, умственная жизнь все усложнялась, горизонты
ширились, и уже начинало казаться, что Россия не догоняет Запад, а пришла
ему на смену, и будет жить и дальше у грандиозного всеевропейского
кладбища. Само дыхание культурной жизни в пушкинскую эпоху отличается
настолько же разительно от атмосферы, скажем, чеховского времени, как эта
звонкая, приподнято торжественная Дворцовая площадь от будничного Невского
проспекта. В Британии от "Гамлета" до "Улисса" прошло три века, в Италии от
"Комедии" до "Пламени" , - едва ли не шесть, а русская литература все
огромное расстояние от высококлассического "Медного Всадника" до
остромодернистского "Петербурга" преодолела за какие-то жалкие восемь
десятилетий. Потом растущее духовное и умственное возбуждение охватывает
все остальное, без разбора - музыку, науку, философию, но в то же время все
громче начинают раздаваться со всех сторон страшные пророчества, пока в
конце концов в согласном хоре не зазвучал одинединственный на всех мотив: о
близкой и всеобщей гибели. И вскоре все и рухнуло.
Да, впрочем, сразу было ясно всем и очевидно, что не продлится долго эта
странная затея, примирять Восток и Запад, возводить огромную Империю на
стыке двух миров. Чем, собственно, и объясняется вся эта спешная и
лихорадочная деятельность. Россия, от века пребывавшая в глухом и тяжком
сне, подобном смерти, очнулась на какое-то непродолжительное время, и после
судорожной попытки осознать себя вновь провалилась в безнадежное
оцепенение. Столица была переведена назад в Москву, и вновь отсчет пошел в
обратном направлении.
Какой-то смысл это имело все. Да и сейчас ведь Петербург не исчезает. На
Руси, впрочем, всегда держалось две столицы, восточная и западная.
1 2 3 4
проглянуло небо - откровенно зеленого оттенка. Еще подчеркнутого рдеющими
полосами. Кто же мне, Гигант, по-моему, толковал эту зловещую зелень
позитивистски как-то, акваторией, вроде бы, обширной. Пагубно, пагубно
воздействует на ясный ум наше естественное образование. Никакой от него нет
пользы, только непосредственное восприятие притупляется.
Не надо бы теперь так быстро. Такое грандиозное зрелище. Можно
рассмотреть, не торопясь. И ветер как-то стих. Нева все равно струится
беспокойно. Слишком мощное течение. А в прошлом веке тут умилялись тихой да
ровной водной глади. К тому же еще и яснеющей, "как ясный слог Карамзина".
Пока Пушкин не написал свою петербургскую повесть. Как освещение меняется
стремительно. Солнце заходит. Все-таки это Нева, опрокидывая город,
заставляя его дрожать и таять, вызывает столь острое ощущение призрачности.
Так томившее их, русских литераторов прошлого столетия. К тому же
акварельный колорит. Все краски на воде. И все готово каждую минуту стечь и
раствориться.
Повременить еще немного... торопиться больше некуда. Декорации убраны.
Один только закат еще багровеет тускло. Где-то там, на западе, и совсем уже
недалеко отсюда, лежат вожделенные европейские земли: справа - Скандинавия,
левей - Германия, Голландия, манившая Петра. И я охотно устремился бы в ту
сторону. "Туда", как это называлось у Жуковского. Нет, без шуток, правда, с
каким бы легким сердцем я теперь пустился в дальнюю дорогу! Как освежило бы
мою душу продолжительное странствие! Наступит ли когда-нибудь этот день?
Придет ли час моей свободы? Исчезнуть где-нибудь в полуразрушенном античном
городе, бродить по его безлюдным пыльным улицам, изнывая от безудержной
тоски по никогда не бывшему, по плоду своего воображения, не в силах до
конца насытиться торжественным и вдохновенным зрелищем угасшей навсегда
цивилизации; потом, устав от сложных чувств и длительного движения,
расположиться, укрывшись от полуденного солнца, среди каких-нибудь руин,
безмолвных и величественных, спокойно глядя, как ветер медленно гонит песок
по пожелтевшему от времени мрамору, как шныряют любопытные ящерицы по
растрескавшимся плитам. Или с головой уйти в сложнейшую, продуманную в
каждой мелочи уличную символику какого-нибудь средневекового французского
городка, непостижимым образом смешавшую захватывающе разветвленную
схоластику с острейшим, напряженным мистическим переживанием; неспешно
рассматривать скучноватые витражные окна, звонко горящие в прохладном
полумраке гулкого готического собора, тем временем, как будто невзначай,
пододвигаясь ближе к органисту, упражняющемуся в одиночестве за
инструментом. Услышать в Томаскирхе, в Лейпциге, звучание того органа, за
которым в позапрошлом веке импровизировал Себастьян Бах, и, может быть,
прикоснуться одеревеневшими от страха пальцами к заветным клавишам.
Увидеть, наконец, своими собственными глазами те самые канавы в Риме или
Триесте, в которых некогда, упившись в стельку, валялся мистер Джойс, умно
поблескивая очками в туманных предрассветных сумерках!
Пора идти. Нечего плодить химеры. Наяву скоро будешь грезить. Хотя о
Джойсе было интересно. Что-то он сегодня с языка у меня не сходит. Не так
уж странно, как казалось им тогда на континенте, что он имел эту не всегда
одолимую страсть. Погрузиться в его мир на время чрезвычайно увлекательно,
а вот быть Джойсом беспрерывно, я думаю, не так уж было и сладко. Все равно
что мне читать всегда одного Джойса. Вот и спасался он, если не книгами, то
выпивкой. Хоть как-то сбросить груз своей индивидуальности. Попозже, верно,
и от творческой работы начало легчать. В результате английский чуть не
захлебнулся от наплыва чужеродных слов. Наши словотворцы почему-то
двигались всегда в противоположном направлении. Наверное, это в духе
языков. Воображаю, что случилось бы с той изящно изломанной латынью,
которая зовется французским языком, поработай над ней какой-нибудь местный
Хлебников и изгони он все некоренные обороты.
Здесь, наверно, будет поспокойней. Мост закончился. И острова все позади.
Есть в них что-то в высшей степени ненадежное. Куда теперь. Прямо на
площадь или. Пока совсем не стемнело. Крюк небольшой совсем. Никогда не
помешает лишний раз взглянуть. Как неудачно залепили домиками здесь
Адмиралтейство. Места не хватило. Была бы прекраснейшая набережная в
Европе. Она и так, верней всего, прекраснейшая. Красноватый отблеск от
заката еще держится на стенах. За окнами спокойная жизнь. Неясная
воскресная скука за каждым из стекол. Кухни, плиты, кастрюли, висящее белье
на веревках, глухое бормотание приемника, дразнящие запахи. Что у нас на
ужин, мама? Завтра снова в школу. Гнать эту мысль, гнать, до вечера еще
довольно много времени, а черчение несносное еще вчера почти... Да.
Наверное, никогда не распрощаюсь окончательно.
Сумерки. Пар поднимается над Невой. Только теперь стало видно, когда
потемнели набережные. А может, не замечал просто. Ближе к ночи вообще
обостряется восприимчивость. Да и воображение работает живее. Сон разума
рождает чудовищ. Как тогда, летом, глубокой ночью, в Крыму, я проснулся в
палатке и вдруг остро ощутил, что я совсем один на побережье. Снились мне
какие-то события из моей школьной жизни, и я во сне переместился целиком ту
пору, не повторимую уж больше никогда. В то время я впервые почувствовал
себя взрослым, но не начавшим еще жить понастоящему; вся эта будущая жизнь,
полная будоражащих воображение соблазнов, лежала передо мной в виде некоего
сказочно заманчивого пирога, почти пока не тронутого. И вот, насильственно
перенесенный после пробуждения в мое теперешнее состояние, я был охвачен
безотчетным страхом и тоской; та настоящая взрослая жизнь, казавшаяся мне
такой желанной, сбылась совсем не так, как я ждал когда-то. Море шумело
ровно и приглушенно, ветер улегся, в окошко были видны звезды.
Переворачиваясь на бок, я вдруг припомнил, некстати и без повода, как два
литературных героя шли некогда по этой самой набережной вдоль
Адмиралтейства, и одному из них внезапно почудилось, что все предметы
вокруг принизились как же это и просырели принизились и просырели да и
господин Морковин показался старинным каким-то знакомым и что-то еще о
лужах было растеклись нет не могу вспомнить. Тогда только я понял, что
люблю "Петербург" горячо. После этого видения, с такой силой пережитого,
тоска моя пошла на убыль быстро. И вскоре я уснул.
Ничего не видно за ветвями. Даже очертаний не различить. Или это темень
так сгустилась, вроде нет еще. Вот он, постепенно проступает. Всегда вот
так вот напряженно вглядываюсь, глаз не отвести. И всегда одно и то же
странное чувство здесь меня охватывает, как будто все вокруг, вся эта
немыслимо прекрасная картина стройной, вдохновенной, как на одном дыхании
возникшей набережной вдруг отступает, меркнет перед грозным всадником,
внезапно оборачиваясь пышной декорацией, и только. Никак мы не привыкнем к
мысли, что не было ничего случайного в творении Петра. Нам все кажется, что
не может прочной быть постройка, созданная в одночасье и по прихоти одного
человека. Точнее, дело, может быть, даже не в прочности или долговечности
ее. Все дело в том, что город, не выросший понемногу сам собой, а
появившийся на свет по чьей-то воле и внезапно, так и не сможет никогда
воплотиться вполне и окончательно, он навсегда останется, - по крайней мере
здесь, в виду своего создателя, чем-то призрачным и не совсем реальным.
Недаром Достоевскому грезилось на этом месте снова финское болото, город
испарился, оставив только бронзового всадника на загнанном коне. Сейчас,
конечно, это смутное, томительное ощущение совсем не то, что было раньше, в
прошлом, позапрошлом веке. Все, что осталось от тогдашних начинаний, давно
уже промотано. Теперь крушение петровских преобразований означает всего
только исчезновение одного города, и так имеющего не слишком ясное
предназначение. Тогда же, когда город был столицей непомерной Империи, тот
холодок гибельного восторга, который охватывал русские души при одной мысли
о его падении, так потрясал их потому, что как когда-то появление здесь
Петербурга переродило Московское Царство в Российскую Империю, так и гибель
города (или перенесение отсюда столицы) со всей неумолимой неизбежностью
приводило к разрушению Империи. Собственно говоря, тогда, вначале, это было
одно и то же: основание Петербурга и возникновение России. Евроазиатская
Империя не могла бы управляться из татарской Москвы.
Что это меня вдруг на рацеи потянуло. Нечего и разводить уже теперь,
бессмысленно и бесполезно. Русская история окончена. Нового, во всяком
случае, ничего больше не предвидится. Да и сил уж нет у народа на наши
затеи. Жаль только, что не на том их истощили, на чем хотелось бы. Культуру
надо было возделывать, а не государство расширять до бесконечности. Что
было проку с этого дальнейшего приращения, когда даже вот этого бульвара
уже хватало для онегинских прогулок. А взгромоздившись на того вон
мраморного льва, можно было поразмышлять спокойно вволю о Петре и судьбе
его дела. В конце концов, столицы, государства и империи существуют,
конечно же, не "на самом деле", а только лишь в умах людей. Поэтому и смысл
их существования заключается в одних только культурных влияниях. Как бы там
ни было, вряд ли еще чего-то можно ждать от нашего просторного Отечества.
Как это ни печально. Странно, что же, так и не нашли виновников нашей
катастрофы? Конечно, это заговор масонский замутил всю воду. Не приведи вам
Бог увидеть еврейский Bund, бессмысленный и беспощадный!
У них у многих немецкие фамилии. Осип Миндальный Ствол. Вот зачем наша
Империя понадобилась. На Мандельштаме это видно превосходно. Сын
варшавского торговца кожей, изъяснявшегося на немыслимом наречии, не то
польскоеврейском, не то немецко-еврейском, он свободно и естественно
освоился в русской культуре, незыблемо господствовавшей во всей Империи,
куда входила тогда и Польша. Эта культура дала ему язык, один из величайших
и выразительнейших европейских языков. Об этом языке Гоголь, тоже, кстати,
родившийся далеко не в Москве, и тоже не русский, высказывался совершенно
однозначно, что именно он, язык Пушкина, "единая святыня", должен стать для
русских, чехов, сербов, украинцев и всех других родных народов тем же, чем
является христианство для всех христиан - католиков, лютеран или
гернгутеров. Через русскую культуру, теперь, после Пушкина, можно было
воспринять и всякую другую; все самое трудное, то, что было под силу лишь
его всестороннему гению, было им уже совершено, культурная жизнь России
вошла в общеевропейскую колею. Пушкин сумел впитать и усвоить лучшие плоды
многовековой творческой работы Запада, после этого, чтобы теперь на равных
участвовать в европейской культурной жизни, можно и достаточно было
кормиться уже только его собственными достижениями. Ни Мицкевич, ни
Шевченко, как основатели, не смогли этого сделать для своих литератур.
Мицкевич хоть значение Пушкина оценил, не совсем замкнулся в узком круге
своей национальности. В любом случае, в таких странах, как Польша, или,
скажем, Норвегия, в которых нет некоего зазора между основной, общепринятой
культурой и разнообразным происхождением ее представителей, могут
появляться гениальные авторы, но никогда не будет великой литературы. И
Мандельштам, и Гоголь, как Джойс или Йейтс, воспользовавшись готовой,
разработанной имперской культурой, сплавляя с нею воедино сколь угодно
глубокое осмысление собственной особости в этой культуре, достигли
несравненно большего, чем если бы они пытались отгородиться от нее и
строить свой, провинциальный, захолустный, закрытый от всего мирок.
Сам-то Джойс, правда, имел на этот счет совсем другое мнение. Вообще,
что-то ты клонишь куда-то не туда. Страна идет к демократии, а ты тут
империям панегирики слагаешь. Вспомни, какой ценой все это делалось. Какого
напряжения народных сил потребовало это самое превращение чудесное,
Московского Царства в Российскую Империю. Да и само появление здесь
столицы. "А беглых солдат бить кнутом и ссылать на каторгу в
новопостроенный город СанктПетербург". Вон канавка Зимняя виднеется. По
особому распоряжению основателя прорыта. Символ города в каком-то
смысле.Тоже возникшего по особому распоряжению. Нет, неудивительно, что
европейцу Мицкевичу Петр показался обыкновеннейшим восточным деспотом. И
ничего странного нет в том, что Петербург так же не похож на европейские
города, как и на русские. Предательский цвет, грязно-желтый, азиатский,
облепил строения выписанных из Франции и Италии архитекторов. Вместо
узеньких, к центру теснящихся улочек с аккуратными домиками, как на Западе,
здесь разошлись по всему городу бесконечные пекинские проспекты, открылись
огромные площади, леденящие сердце, с утомительнейшей регулярностью
выстроились здания, по красной линии, в затылок. И все-таки нигде мне не
было так хорошо, как здесь. Вот здесь, на этой самой площади, свободной,
стройной, совершенной, непостижимо выверенной в каждой мелочи. Хотя на вид
и чуть холодноватой, правда.
Все лучшие архитектурные ансамбли свести сумели к этой точке. И при такой
разноголосице стилей добиться строгого единства. Так и весь город кажется
произведением искусства, обдуманным, рассчитанным и тщательно потом
осуществленным. А ведь еще сто лет назад никому и в голову не приходило,
что Петербург может иметь свое лицо. А не являться заурядным выражением
"столичности". Сперва эпохе надо было отойти подальше. Сейчас нам уже все,
что как-то к ней относится, и петровская начальная застройка, и пышная
барочная декоративность, и высокий взлет русского ампира представляется с
такого расстояния чем-то близким, схожим и перекликающимся. Да и сама эта
стремительность, с которой один стиль сменял тогда другой, в конце концов
сообщила городу известное единство. Дух эпохи, общий ее стиль, не мог
перемениться так же быстро, как это делали архитектурные течения и
направления.
Весь восемнадцатый век шла эта немыслимая гонка, начавшаяся при Петре.
То, что некогда наполняло неторопливые столетия в Европе, где ленивый
классицизм неспешно приходил на смену сонному барокко, здесь, в России,
вздыбленной и ринувшейся вскачь, свершалось в несколько стремительных
десятилетий; вихрем пронеслось это архитектурное становление, и к появлению
Пушкина все было готово: самый странный и невозможный на свете город возник
и сосредоточил в себе жизненные силы пробуждавшейся России. После Пушкина
открылась новая, неведомая до того область приложения этих сил, началось
литературное движение, и точно так же, в безумной, лихорадочной спешке,
сменялись стили, направления, умственная жизнь все усложнялась, горизонты
ширились, и уже начинало казаться, что Россия не догоняет Запад, а пришла
ему на смену, и будет жить и дальше у грандиозного всеевропейского
кладбища. Само дыхание культурной жизни в пушкинскую эпоху отличается
настолько же разительно от атмосферы, скажем, чеховского времени, как эта
звонкая, приподнято торжественная Дворцовая площадь от будничного Невского
проспекта. В Британии от "Гамлета" до "Улисса" прошло три века, в Италии от
"Комедии" до "Пламени" , - едва ли не шесть, а русская литература все
огромное расстояние от высококлассического "Медного Всадника" до
остромодернистского "Петербурга" преодолела за какие-то жалкие восемь
десятилетий. Потом растущее духовное и умственное возбуждение охватывает
все остальное, без разбора - музыку, науку, философию, но в то же время все
громче начинают раздаваться со всех сторон страшные пророчества, пока в
конце концов в согласном хоре не зазвучал одинединственный на всех мотив: о
близкой и всеобщей гибели. И вскоре все и рухнуло.
Да, впрочем, сразу было ясно всем и очевидно, что не продлится долго эта
странная затея, примирять Восток и Запад, возводить огромную Империю на
стыке двух миров. Чем, собственно, и объясняется вся эта спешная и
лихорадочная деятельность. Россия, от века пребывавшая в глухом и тяжком
сне, подобном смерти, очнулась на какое-то непродолжительное время, и после
судорожной попытки осознать себя вновь провалилась в безнадежное
оцепенение. Столица была переведена назад в Москву, и вновь отсчет пошел в
обратном направлении.
Какой-то смысл это имело все. Да и сейчас ведь Петербург не исчезает. На
Руси, впрочем, всегда держалось две столицы, восточная и западная.
1 2 3 4