– Люди здесь еще не привыкли: прежде подумать, а потом действовать. Здесь наоборот. Знаете нашу немецкую поговорку: «Руссенланд Нарэнланд!»
Если взгляд Миниха обжигал лицо принцу, как плевок презрения, то каждое слово Остермана хлестало, словно пощечина, по лицу злосчастного юношу, вынужденного в эту минуту не только понести кару за свою глупость и злобу, но и послужить также козлом отпущения за промахи и ошибки, допущенные в этой опасной игре с фельдмаршалом таким опытным игроком-интриганом, как граф Остерман.
И, не обращая нисколько внимания на то, что сейчас переживает принц Антон, старик также дружелюбно, задушевно-дружеским голосом продолжал:
– И вот… ее высочество поручила его высочеству, – от имени коего я имею честь это вам говорить, – поручила выразить вам, что она глубоко скорбит. Она понимает всю недостойность такого обстоятельства и готова дать за такую, не заслуженную вами, обиду п о л н о е удовлетворение, к а к о г о вы сами только пожелаете… Чего бы вы только ни пожелали, касаемо в о з м е з д и я т е м, кто так жестоко обидел верного слугу и защитника престола.
Выдав, таким образом, Антона головой оскорбленному Миниху, Остерман с глубоким поклоном договорил:
– От себя скажу: решение ее высочества и справедливо, и мудро!
Наступило недолгое, но тяжелое для всех молчание. Миних, в упор поглядев на Остермана, обвел потом глазами все кругом и раздумчиво проговорил:
– Вот как!.. И ты это слышал? – обратился он к сыну.
Тот поспешно утвердительно покачал головой.
– Ну… приходится на сей раз верить словам «старого друга»! – горько усмехнулся опальный герой. – Передайте ее высочеству, что я вполне удовлетворен, получив знаки милостивого внимания от нашей правительницы… И да благословит Господь ее и малютку-государя!
– Не преминем передать… Теперь честь имею откланяться, ваше высочество! Ваше сиятельство… – Остерман сделал общий поклон, и скоро костыль его уже постукивал по паркету соседнего покоя.
– Имею честь… ваше высочество… Граф!..
Один за другим остальные члены совета покинули комнату, считая дело поконченным.
Дорого бы дал Антон, чтобы не оставаться теперь наедине со стариком, хотя и побежденным, но сумевшим так жестоко заплатить за свое поругание.
Однако миг настал. Миних не уходил, как другие, словно ждал умышленно, что скажет, как поступит Антон.
И пришлось заговорить.
Медленно подымаясь с места, еле слышно, с опущенной по-прежнему головой пролепетал он:
– Простите меня, граф…
Неловко, как-то бочком отдал короткий, быстрый поклон и скрылся за той же дверью, в которую ушли остальные.
– Видишь, сын мой! – после недолгого молчания заговорил старик, покачивая своей красивой головой. – «Вернейший защитник престола и родины… победитель-герой» – оставлен один в четырех стенах дворцового покоя. Что делать! Конец – так конец. Один в поле не воин. А в этих раззолоченных стенах, в этом воздухе, отравленном изменой и низостью, тем более… Ха-ха! Значит, так и быть должно. Поеду. И ты не трудись, не провожай меня, сынок. Твоя жизнь вся еще впереди. Только не забывай этой минуты. Знай: какие слуги и что за господа носят здесь высоко голову, покрытую герцогскою и великокняжескою, а то и царскою короной! И старайся раздавить других, пока другие тебя не раздавили. А я?.. Кхм. Старый медведь поплетется домой… сосать в своей берлоге сухую, ослабевшую лапу!
Повернулся и быстро пошел из покоя.
Сын издали последовал за отцом.
– Вот и мы… Можно пустить? – появляясь из потайной двери, тихо спросила Юлия принцессу, словно задремавшую в своем кресле.
– Впусти… Веди скорее! – рванувшись с места, могла только сказать измученная страстным ожиданием женщина.
Юлия, впустив Линара, быстро скрылась в дверях уборной, чтобы не мешать нежной встрече своего «жениха» с подругой-государыней.
Глава VII
НОВЫЙ ПЕРЕВОРОТ
Еще пролетело девять с лишним месяцев.
Восемнадцатого января 1742 года, часов около десяти утра, народ толпами со всех самых отдаленных концов столицы спешил через мосты и прямо по льду к Васильевскому острову, где потоки скипались темной, говорливой громадой на обширной площади перед зданиями коллегий, заполняя и все прилегающие сюда улицы и переулки.
Солдаты Астраханского полка, выстроясь двумя рядами, тянулись шпалерами от ворот коллегий до середины площади, там образуя замкнутый круг, посредине которого темнел эшафот с плахой… Тот самый, на котором 8 апреля 1741 года читали смертный приговор бывшему регенту Бирону… Где его голова лежала уже на плахе, пока «захватчику власти» не было объявлено, что он помилован младенцем-государем и по распоряжению правительства ссылается на вечное житье в городок Пелым, в далекую сибирскую, глухую тайгу.
Правда, домик, построенный по плану Миниха для Остермана, а потом отведенный самому Бирону, успел сгореть и опального вельможу поместили у воеводы, где он и остался со всей семьей под крепким караулом.
Но вот теперь иначе повернулось колесо фортуны.
В ночь на 25 ноября 1741 года цесаревна Елизавета Петровна с отрядом преображенцев проникла в спальню Анны Леопольдовны, арестовала ее вместе с сыном, малюткой-императором, с новорожденной дочерью Екатериной, отцом которой все называли Линара. Принц-супруг тоже не был забыт, и всю Брауншвейгскую фамилию направили уже было за пределы империи…
Но подстроенное врагами этой фамилии и неудавшееся, конечно, покушение камер-лакея Турчанинова на жизнь Елизаветы заставило императрицу изменить прежнее мягкое и человечное решение. Сверженный ребенок-император с его родителями и всей семьей был взят под стражу. Долго пришлось выносить им всякого рода мытарства, пока не нашлось для опальной фамилии надежной тюрьмы в Холмогорах, в бедном, далеком северном городке.
Стараясь обезопасить себя и свое правительство от главных соперников, Елизавета, вернее ее советники и близкие друзья, не забыли и второстепенных, но также небезопасных сотрудников прежнего правительства, особенно тех, которые в прежние времена чем-нибудь вредили цесаревне.
И вот в морозное, ясное утро поставлена была на высоком помосте плаха, чтобы казнить нескольких «государственных преступников», долго томившихся перед тем под судом и следствием, под угрозой пытки и кнута.
Десять ударов пронеслось с ближайшей башни.
Палач в красной рубахе, с волосами, гладко примасленными лампадным маслом, сбросил с плеч армяк. Приняв из рук помощника своего кожаный мешок, лежавший тут же, он вынул из него тяжелый, широкий топор, отточенное лезвие которого тускло, зловеще поблескивало на солнце.
Взмахнув раза два своим «инструментом», словно пробуя силу руки и вес топора, палач видимо остался доволен и вместе со всей толпой стал глядеть на ворота коллегий, из которых появилась целая процессия.
Впереди показался офицер и кучка конвойных за ним. Небольшая лошадка на таких же маленьких финских саночках везла старика, одетого в старую лисью шубку, с черной бархатной шапкой на голове, покрытой еще небольшим гладким париком.
Это был всесильный столько лет подряд граф Андрей Иваныч Остерман. Он не мог владеть своими больными ногами – и осужденному сделали снисхождение, не потащили на казнь волоком, как простого преступника, а повезли на чухонских санях.
Миних, Райнгольд Левенвольде, Тимирязев – все столпы прошлого правительства шли за санями канцлера печальные, но спокойные. Они так много потеряли до этой минуты, что потеря жизни могла казаться им даже легким выигрышем.
Бывший вице-канцлер, любящий удовольствия и роскошь, граф Головкин, шел чуть позади, рыдая, ломая руки, пытаясь что-то сказать окружающей толпе.
Но барабаны, зарокотавшие в тот миг, когда раскрылись ворота, своим отрывистым, перекатным грохотом заглушали не только вопли, срывающиеся с пересохших губ осужденного графа, но и тысячеголосый говор и гул толпы, особенно усилившийся, как только показались из ворот осужденные вельможи.
Барон фон Менгден, брат Юлии, заключал шествие.
Ужас смерти оледенил его кровь, он, словно не сознавая ничего, тупо озирался вокруг, и ноги не поддерживали его сильного, полного тела. Он осел мешком, не мог идти. Но для простого барона, придворного принцессы, не нашлось и финских саней, как для первого канцлера империи, Остермана.
Двое здоровых солдат-конвойных под руки волокли, почти несли на воздухе полубесчувственного Менгдена.
Князь Шаховской, как обер-прокурор сената, шел позади, с приговором в руках, и несколько конвойных замыкали шествие.
Князь Яков был бледен. Долгие годы сотрудничества, даже дружбы, соединяли его почти со всеми, кому сейчас он должен будет прочесть жестокий приговор.
Но рассуждать нельзя… И голова самого князя одно время была в опасности. Только связи с русской партией, всесильной теперь, спасли ему жизнь и положение.
И, бледный, но спокойный, твердый на вид, идет он к позорному помосту, готовясь исполнить свой долг… И только старается не слышать, что кричит ему прежний друг и приятель, Головкин. Старается не видеть никого из осужденных.
А народ все сильнее стал гомонить, как только в раскрытых воротах показалось печальное шествие.
– Ведут… ведут… вот они!..
– Востермана, ишь, на дровнях, свейкой везут… Ему почет особливый, немцу лукавому!..
– Главный составщик и смутьян… Так ему и почету боле!.. Скорее подкатит старый бирюк к твердому бревнышку, на котором сложит свою головушку!
– Хорошее бревнышко – на небо ступень, слышь…
– Сам на нее не полезешь ли, на энту ступеньку?.. Гайда!..
– После тебя, шут гороховый…
– Тише вы, галманы! – цыкнул на зубоскалов-парней степенный купец. – Ишь, двое-то как убиваются.
– А Миних – ирой. Одно слово, военная косточка. Ишь, как шагает, ровно за делом идет…
– И старичок бодрится… Руки, слышь, только так ходенем и ходят! – заметил чей-то зоркий глаз про Остермана.
Когда шествие достигло эшафота, Шаховской дал знак, офицер взмахнул шпагой и барабаны смолкли.
Двое конвойных сняли с саней Остермана и внесли на эшафот, где у плахи палач уж приготовил для него простой соломенный стул.
Когда его усадили, старик оглядел понурым взором кругом всю толпу, вздрогнул, словно от холода, и, опустив глаза, застыл на своем стуле.
Палач подошел и снял бархатный картуз у него с головы. Но парик остался, защищая от холода старую голову графа.
Остальных осужденных конвойные стали устанавливать полукругом у плахи.
– Братцы… за что?! Видит Бог, не виновен! – пользуясь наступившей тишиной, стал снова выкликать Головкин хриплым, усталым голосом. – Князь Яков… Помилуй! За что?..
– Молчи, ты! Дай начальству говорить! – замахнулся прикладом на неспокойного арестанта молодой солдат-конвойный.
Съежившись от страха, втянув между плеч голову, словно ожидая удара, Головкин умолк.
И только что-то продолжало хрипеть и клокотать у него в груди. Беззвучные слезы катились часто-часто из воспаленных, полных безумия и ужаса глаз.
Голос Шаховского, стоящего теперь на помосте эшафота, сначала слабо прозвучал среди людной площади, где толпа еще продолжала гомонить.
Но понемногу общий гул умолкал, а чтение Шаховского, внятное и четкое, все шире разносилось над морем голов в морозном воздухе…
– «По указу ее императорского величества, государыни Елизаветы Петровны, самодержицы всероссийской, правительствующий сенат слушали и определили! Бывшего кабинет-министра, генерал-адмирала, графа Андрея Остермана, за тяжкие его вины, а именно: за утаение тестамента императрицы Екатерины Первой, где ясно изложен был закон о престолонаследии; за составление проектов, в коих было изображено, что цесаревна Елизавета не имеет права на престол российский, а во избежание всяких опасностей надлежит-де выдать ее за какого убогого чужеземного принца; а паче всего за то, что дерзнул составлять проекты законов, по коим дочери принцессы мекленбургской, Анны Леопольдовны, к наследию русского престола приобщались, – за все сие смертной казни достоин. Он же, Остерман, учинял императрице еще разные иные озлобления: не объявлял о лучшей предосторожности к защите государства; в важных делах с прочими министрами откровенно совета не держал, но поступал по собственной воле и в самых важных делах российских употреблял людей чужих наций…»
Отмечая эти слова приговора, усиленный говор прокатился по толпе из конца в конец:
– Немец… немцев и тянул… Землю продавал православную…
– «…а не российских, – однозвучно неслось чтение Шаховского, – всему народу в ущерб и осуждение! Имея все государственное правление в своих руках, многие славные, древние российские фамилии злостно искоренил, от двора наговорами отлучил, жестокие, неслыханные экзекуции производил, – как над знатными, так и не знатными, не щадя и духовных персон, – и между российскими подданными всякие разногласия вселять старался, сам от того великие выгоды извлекая».
– Ишь, заслуженный старикан!..
– А терпели-то сколько ево на царстве… До-олго!..
– Што тянуть! Долой немецкую башку лукавую, да и концы в воду! – громче зазвучали голоса, зашевелилась сильнее стена людей, взволнованных обвинениями, изложенными так пространно в приговоре.
Сделав знак, чтобы народ не гомонил, Шаховской продолжал чтение.
– «А посему и определили: предать его смерти на плахе от руки палача».
Опустив лист, князь громко возгласил:
– Подписано: «Быть по сему, Елизавета». Да свершится приговор.
Умолк и отошел подальше от плахи, на другой край помоста, бледный, весь трепеща от мелкой нервной дрожи, которую никак не мог удержать.
Двое конвойных, стоявших по бокам старика, положили его ниц, лицом на плаху.
– Ну-ка сбрось, Сеня, парик-то барину… держи за космы… – приказал помощнику палач, разрывая ворот рубахи на графе.
Помощник сдернул парик, ухватился руками за седые, жиденькие космы, окаймлявшие затылок Остермана. Тонкая, старческая шея покорно вытянулась… Ни звука не вырвалось из бледных, оцепенелых губ.
Попробовав на ногте еще раз острие секиры, палач заметил:
– Кажись, востра… Ладно… Рубить, што ли? – обратился он к Шаховскому.
– Стой! – быстро кидаясь вперед, остановил князь занесенную уже руку заплечного мастера.
Достав из кармана другую бумагу, он поднял ее над осужденным и громко объявил:
– Сенат и государыня даруют тебе жизнь – и молись, старик!..
Палач и конвойные по знаку князя подняли Остермана.
По-прежнему спокойный на вид, молчаливо он взял от палача парик, надел на голову, поеживаясь от холода, запахнулся в свою шубейку, картуз, кое-как нахлобученный ему на голову, поправил руками, которые теперь тряслись еще сильнее, чем перед мгновением казни… Это одно, ходенем ходившие руки, и выдавало только постороннему взору, что происходит сейчас в душе старика.
Его снесли, усадили в сани, и там он сидел, бесстрастный, спокойный на вид, до конца…
– Э-эх!.. Мимо! Не покушала нынче, голубушка. Пожди! – обратился к секире своей палач и с размаху вонзил ее концом в край плахи.
Шаховской между тем, подойдя к краю эшафота, обратился к остальным осужденным.
– Что касаемо остальных тяжких государственных преступников, кои изобличены, первое: «Бывший генерал-фельдмаршал, граф Миних, в том, что не защищал по долгу присяги духовную императрицы Екатерины Первой; больше иных особ хлопотал о возведении в чин российского регента герцога курляндского фон Бирона… А затем того же Бирона низверг ради своих частных выгод, причем обманул и гвардейских гренадер, ныне лейб-кампанцев, сказывая им, что поведет на защиту цесаревны Елизаветы Петровны и герцога голштинского; нынешней императрице чинил многие озлобления, приставлял шпионов за нею караулить, не берег людей в мире и на войне, позорно наказывал офицеров без военного суда и расточал без меры государственную казну, приемля знатные суммы и от иных иноземных правителей».
– Ну и немцы!
– Теплая компания… Марьяж дорогой!.. Вестимо, все – бироны! На одну колодку шиты… На одну бы их осину!..
– Энтих не простят, нет! Шалишь!..
Так загомонили со всех сторон.
– «И постановили: предать их всех смертной казни от руки палача». Но милостивейшая государыня императрица, как мать, снисходя к заблуждениям человеческим, повелела: «Приговор прочтя, в исполнение оного не приводить, сослав виновных по дальним местам Сибири». Ведите осужденных обратно! – торопливо приказал он офицеру, испуская невольный вздох облегчения. Сам быстро спустился с помоста и исчез за воротами коллегий.
– Налево кру-гом. Шагом… арш! – скомандовал начальник конвоя.
Шествие в том же порядке двинулось обратно.
Но толпа решила вмешаться в дело.
– Как, и этих всех простили! – раздались голоса.
– Все немецкие штучки… При новой государыне немцев тоже не мало!..
– Наших небось казнили без милости!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Если взгляд Миниха обжигал лицо принцу, как плевок презрения, то каждое слово Остермана хлестало, словно пощечина, по лицу злосчастного юношу, вынужденного в эту минуту не только понести кару за свою глупость и злобу, но и послужить также козлом отпущения за промахи и ошибки, допущенные в этой опасной игре с фельдмаршалом таким опытным игроком-интриганом, как граф Остерман.
И, не обращая нисколько внимания на то, что сейчас переживает принц Антон, старик также дружелюбно, задушевно-дружеским голосом продолжал:
– И вот… ее высочество поручила его высочеству, – от имени коего я имею честь это вам говорить, – поручила выразить вам, что она глубоко скорбит. Она понимает всю недостойность такого обстоятельства и готова дать за такую, не заслуженную вами, обиду п о л н о е удовлетворение, к а к о г о вы сами только пожелаете… Чего бы вы только ни пожелали, касаемо в о з м е з д и я т е м, кто так жестоко обидел верного слугу и защитника престола.
Выдав, таким образом, Антона головой оскорбленному Миниху, Остерман с глубоким поклоном договорил:
– От себя скажу: решение ее высочества и справедливо, и мудро!
Наступило недолгое, но тяжелое для всех молчание. Миних, в упор поглядев на Остермана, обвел потом глазами все кругом и раздумчиво проговорил:
– Вот как!.. И ты это слышал? – обратился он к сыну.
Тот поспешно утвердительно покачал головой.
– Ну… приходится на сей раз верить словам «старого друга»! – горько усмехнулся опальный герой. – Передайте ее высочеству, что я вполне удовлетворен, получив знаки милостивого внимания от нашей правительницы… И да благословит Господь ее и малютку-государя!
– Не преминем передать… Теперь честь имею откланяться, ваше высочество! Ваше сиятельство… – Остерман сделал общий поклон, и скоро костыль его уже постукивал по паркету соседнего покоя.
– Имею честь… ваше высочество… Граф!..
Один за другим остальные члены совета покинули комнату, считая дело поконченным.
Дорого бы дал Антон, чтобы не оставаться теперь наедине со стариком, хотя и побежденным, но сумевшим так жестоко заплатить за свое поругание.
Однако миг настал. Миних не уходил, как другие, словно ждал умышленно, что скажет, как поступит Антон.
И пришлось заговорить.
Медленно подымаясь с места, еле слышно, с опущенной по-прежнему головой пролепетал он:
– Простите меня, граф…
Неловко, как-то бочком отдал короткий, быстрый поклон и скрылся за той же дверью, в которую ушли остальные.
– Видишь, сын мой! – после недолгого молчания заговорил старик, покачивая своей красивой головой. – «Вернейший защитник престола и родины… победитель-герой» – оставлен один в четырех стенах дворцового покоя. Что делать! Конец – так конец. Один в поле не воин. А в этих раззолоченных стенах, в этом воздухе, отравленном изменой и низостью, тем более… Ха-ха! Значит, так и быть должно. Поеду. И ты не трудись, не провожай меня, сынок. Твоя жизнь вся еще впереди. Только не забывай этой минуты. Знай: какие слуги и что за господа носят здесь высоко голову, покрытую герцогскою и великокняжескою, а то и царскою короной! И старайся раздавить других, пока другие тебя не раздавили. А я?.. Кхм. Старый медведь поплетется домой… сосать в своей берлоге сухую, ослабевшую лапу!
Повернулся и быстро пошел из покоя.
Сын издали последовал за отцом.
– Вот и мы… Можно пустить? – появляясь из потайной двери, тихо спросила Юлия принцессу, словно задремавшую в своем кресле.
– Впусти… Веди скорее! – рванувшись с места, могла только сказать измученная страстным ожиданием женщина.
Юлия, впустив Линара, быстро скрылась в дверях уборной, чтобы не мешать нежной встрече своего «жениха» с подругой-государыней.
Глава VII
НОВЫЙ ПЕРЕВОРОТ
Еще пролетело девять с лишним месяцев.
Восемнадцатого января 1742 года, часов около десяти утра, народ толпами со всех самых отдаленных концов столицы спешил через мосты и прямо по льду к Васильевскому острову, где потоки скипались темной, говорливой громадой на обширной площади перед зданиями коллегий, заполняя и все прилегающие сюда улицы и переулки.
Солдаты Астраханского полка, выстроясь двумя рядами, тянулись шпалерами от ворот коллегий до середины площади, там образуя замкнутый круг, посредине которого темнел эшафот с плахой… Тот самый, на котором 8 апреля 1741 года читали смертный приговор бывшему регенту Бирону… Где его голова лежала уже на плахе, пока «захватчику власти» не было объявлено, что он помилован младенцем-государем и по распоряжению правительства ссылается на вечное житье в городок Пелым, в далекую сибирскую, глухую тайгу.
Правда, домик, построенный по плану Миниха для Остермана, а потом отведенный самому Бирону, успел сгореть и опального вельможу поместили у воеводы, где он и остался со всей семьей под крепким караулом.
Но вот теперь иначе повернулось колесо фортуны.
В ночь на 25 ноября 1741 года цесаревна Елизавета Петровна с отрядом преображенцев проникла в спальню Анны Леопольдовны, арестовала ее вместе с сыном, малюткой-императором, с новорожденной дочерью Екатериной, отцом которой все называли Линара. Принц-супруг тоже не был забыт, и всю Брауншвейгскую фамилию направили уже было за пределы империи…
Но подстроенное врагами этой фамилии и неудавшееся, конечно, покушение камер-лакея Турчанинова на жизнь Елизаветы заставило императрицу изменить прежнее мягкое и человечное решение. Сверженный ребенок-император с его родителями и всей семьей был взят под стражу. Долго пришлось выносить им всякого рода мытарства, пока не нашлось для опальной фамилии надежной тюрьмы в Холмогорах, в бедном, далеком северном городке.
Стараясь обезопасить себя и свое правительство от главных соперников, Елизавета, вернее ее советники и близкие друзья, не забыли и второстепенных, но также небезопасных сотрудников прежнего правительства, особенно тех, которые в прежние времена чем-нибудь вредили цесаревне.
И вот в морозное, ясное утро поставлена была на высоком помосте плаха, чтобы казнить нескольких «государственных преступников», долго томившихся перед тем под судом и следствием, под угрозой пытки и кнута.
Десять ударов пронеслось с ближайшей башни.
Палач в красной рубахе, с волосами, гладко примасленными лампадным маслом, сбросил с плеч армяк. Приняв из рук помощника своего кожаный мешок, лежавший тут же, он вынул из него тяжелый, широкий топор, отточенное лезвие которого тускло, зловеще поблескивало на солнце.
Взмахнув раза два своим «инструментом», словно пробуя силу руки и вес топора, палач видимо остался доволен и вместе со всей толпой стал глядеть на ворота коллегий, из которых появилась целая процессия.
Впереди показался офицер и кучка конвойных за ним. Небольшая лошадка на таких же маленьких финских саночках везла старика, одетого в старую лисью шубку, с черной бархатной шапкой на голове, покрытой еще небольшим гладким париком.
Это был всесильный столько лет подряд граф Андрей Иваныч Остерман. Он не мог владеть своими больными ногами – и осужденному сделали снисхождение, не потащили на казнь волоком, как простого преступника, а повезли на чухонских санях.
Миних, Райнгольд Левенвольде, Тимирязев – все столпы прошлого правительства шли за санями канцлера печальные, но спокойные. Они так много потеряли до этой минуты, что потеря жизни могла казаться им даже легким выигрышем.
Бывший вице-канцлер, любящий удовольствия и роскошь, граф Головкин, шел чуть позади, рыдая, ломая руки, пытаясь что-то сказать окружающей толпе.
Но барабаны, зарокотавшие в тот миг, когда раскрылись ворота, своим отрывистым, перекатным грохотом заглушали не только вопли, срывающиеся с пересохших губ осужденного графа, но и тысячеголосый говор и гул толпы, особенно усилившийся, как только показались из ворот осужденные вельможи.
Барон фон Менгден, брат Юлии, заключал шествие.
Ужас смерти оледенил его кровь, он, словно не сознавая ничего, тупо озирался вокруг, и ноги не поддерживали его сильного, полного тела. Он осел мешком, не мог идти. Но для простого барона, придворного принцессы, не нашлось и финских саней, как для первого канцлера империи, Остермана.
Двое здоровых солдат-конвойных под руки волокли, почти несли на воздухе полубесчувственного Менгдена.
Князь Шаховской, как обер-прокурор сената, шел позади, с приговором в руках, и несколько конвойных замыкали шествие.
Князь Яков был бледен. Долгие годы сотрудничества, даже дружбы, соединяли его почти со всеми, кому сейчас он должен будет прочесть жестокий приговор.
Но рассуждать нельзя… И голова самого князя одно время была в опасности. Только связи с русской партией, всесильной теперь, спасли ему жизнь и положение.
И, бледный, но спокойный, твердый на вид, идет он к позорному помосту, готовясь исполнить свой долг… И только старается не слышать, что кричит ему прежний друг и приятель, Головкин. Старается не видеть никого из осужденных.
А народ все сильнее стал гомонить, как только в раскрытых воротах показалось печальное шествие.
– Ведут… ведут… вот они!..
– Востермана, ишь, на дровнях, свейкой везут… Ему почет особливый, немцу лукавому!..
– Главный составщик и смутьян… Так ему и почету боле!.. Скорее подкатит старый бирюк к твердому бревнышку, на котором сложит свою головушку!
– Хорошее бревнышко – на небо ступень, слышь…
– Сам на нее не полезешь ли, на энту ступеньку?.. Гайда!..
– После тебя, шут гороховый…
– Тише вы, галманы! – цыкнул на зубоскалов-парней степенный купец. – Ишь, двое-то как убиваются.
– А Миних – ирой. Одно слово, военная косточка. Ишь, как шагает, ровно за делом идет…
– И старичок бодрится… Руки, слышь, только так ходенем и ходят! – заметил чей-то зоркий глаз про Остермана.
Когда шествие достигло эшафота, Шаховской дал знак, офицер взмахнул шпагой и барабаны смолкли.
Двое конвойных сняли с саней Остермана и внесли на эшафот, где у плахи палач уж приготовил для него простой соломенный стул.
Когда его усадили, старик оглядел понурым взором кругом всю толпу, вздрогнул, словно от холода, и, опустив глаза, застыл на своем стуле.
Палач подошел и снял бархатный картуз у него с головы. Но парик остался, защищая от холода старую голову графа.
Остальных осужденных конвойные стали устанавливать полукругом у плахи.
– Братцы… за что?! Видит Бог, не виновен! – пользуясь наступившей тишиной, стал снова выкликать Головкин хриплым, усталым голосом. – Князь Яков… Помилуй! За что?..
– Молчи, ты! Дай начальству говорить! – замахнулся прикладом на неспокойного арестанта молодой солдат-конвойный.
Съежившись от страха, втянув между плеч голову, словно ожидая удара, Головкин умолк.
И только что-то продолжало хрипеть и клокотать у него в груди. Беззвучные слезы катились часто-часто из воспаленных, полных безумия и ужаса глаз.
Голос Шаховского, стоящего теперь на помосте эшафота, сначала слабо прозвучал среди людной площади, где толпа еще продолжала гомонить.
Но понемногу общий гул умолкал, а чтение Шаховского, внятное и четкое, все шире разносилось над морем голов в морозном воздухе…
– «По указу ее императорского величества, государыни Елизаветы Петровны, самодержицы всероссийской, правительствующий сенат слушали и определили! Бывшего кабинет-министра, генерал-адмирала, графа Андрея Остермана, за тяжкие его вины, а именно: за утаение тестамента императрицы Екатерины Первой, где ясно изложен был закон о престолонаследии; за составление проектов, в коих было изображено, что цесаревна Елизавета не имеет права на престол российский, а во избежание всяких опасностей надлежит-де выдать ее за какого убогого чужеземного принца; а паче всего за то, что дерзнул составлять проекты законов, по коим дочери принцессы мекленбургской, Анны Леопольдовны, к наследию русского престола приобщались, – за все сие смертной казни достоин. Он же, Остерман, учинял императрице еще разные иные озлобления: не объявлял о лучшей предосторожности к защите государства; в важных делах с прочими министрами откровенно совета не держал, но поступал по собственной воле и в самых важных делах российских употреблял людей чужих наций…»
Отмечая эти слова приговора, усиленный говор прокатился по толпе из конца в конец:
– Немец… немцев и тянул… Землю продавал православную…
– «…а не российских, – однозвучно неслось чтение Шаховского, – всему народу в ущерб и осуждение! Имея все государственное правление в своих руках, многие славные, древние российские фамилии злостно искоренил, от двора наговорами отлучил, жестокие, неслыханные экзекуции производил, – как над знатными, так и не знатными, не щадя и духовных персон, – и между российскими подданными всякие разногласия вселять старался, сам от того великие выгоды извлекая».
– Ишь, заслуженный старикан!..
– А терпели-то сколько ево на царстве… До-олго!..
– Што тянуть! Долой немецкую башку лукавую, да и концы в воду! – громче зазвучали голоса, зашевелилась сильнее стена людей, взволнованных обвинениями, изложенными так пространно в приговоре.
Сделав знак, чтобы народ не гомонил, Шаховской продолжал чтение.
– «А посему и определили: предать его смерти на плахе от руки палача».
Опустив лист, князь громко возгласил:
– Подписано: «Быть по сему, Елизавета». Да свершится приговор.
Умолк и отошел подальше от плахи, на другой край помоста, бледный, весь трепеща от мелкой нервной дрожи, которую никак не мог удержать.
Двое конвойных, стоявших по бокам старика, положили его ниц, лицом на плаху.
– Ну-ка сбрось, Сеня, парик-то барину… держи за космы… – приказал помощнику палач, разрывая ворот рубахи на графе.
Помощник сдернул парик, ухватился руками за седые, жиденькие космы, окаймлявшие затылок Остермана. Тонкая, старческая шея покорно вытянулась… Ни звука не вырвалось из бледных, оцепенелых губ.
Попробовав на ногте еще раз острие секиры, палач заметил:
– Кажись, востра… Ладно… Рубить, што ли? – обратился он к Шаховскому.
– Стой! – быстро кидаясь вперед, остановил князь занесенную уже руку заплечного мастера.
Достав из кармана другую бумагу, он поднял ее над осужденным и громко объявил:
– Сенат и государыня даруют тебе жизнь – и молись, старик!..
Палач и конвойные по знаку князя подняли Остермана.
По-прежнему спокойный на вид, молчаливо он взял от палача парик, надел на голову, поеживаясь от холода, запахнулся в свою шубейку, картуз, кое-как нахлобученный ему на голову, поправил руками, которые теперь тряслись еще сильнее, чем перед мгновением казни… Это одно, ходенем ходившие руки, и выдавало только постороннему взору, что происходит сейчас в душе старика.
Его снесли, усадили в сани, и там он сидел, бесстрастный, спокойный на вид, до конца…
– Э-эх!.. Мимо! Не покушала нынче, голубушка. Пожди! – обратился к секире своей палач и с размаху вонзил ее концом в край плахи.
Шаховской между тем, подойдя к краю эшафота, обратился к остальным осужденным.
– Что касаемо остальных тяжких государственных преступников, кои изобличены, первое: «Бывший генерал-фельдмаршал, граф Миних, в том, что не защищал по долгу присяги духовную императрицы Екатерины Первой; больше иных особ хлопотал о возведении в чин российского регента герцога курляндского фон Бирона… А затем того же Бирона низверг ради своих частных выгод, причем обманул и гвардейских гренадер, ныне лейб-кампанцев, сказывая им, что поведет на защиту цесаревны Елизаветы Петровны и герцога голштинского; нынешней императрице чинил многие озлобления, приставлял шпионов за нею караулить, не берег людей в мире и на войне, позорно наказывал офицеров без военного суда и расточал без меры государственную казну, приемля знатные суммы и от иных иноземных правителей».
– Ну и немцы!
– Теплая компания… Марьяж дорогой!.. Вестимо, все – бироны! На одну колодку шиты… На одну бы их осину!..
– Энтих не простят, нет! Шалишь!..
Так загомонили со всех сторон.
– «И постановили: предать их всех смертной казни от руки палача». Но милостивейшая государыня императрица, как мать, снисходя к заблуждениям человеческим, повелела: «Приговор прочтя, в исполнение оного не приводить, сослав виновных по дальним местам Сибири». Ведите осужденных обратно! – торопливо приказал он офицеру, испуская невольный вздох облегчения. Сам быстро спустился с помоста и исчез за воротами коллегий.
– Налево кру-гом. Шагом… арш! – скомандовал начальник конвоя.
Шествие в том же порядке двинулось обратно.
Но толпа решила вмешаться в дело.
– Как, и этих всех простили! – раздались голоса.
– Все немецкие штучки… При новой государыне немцев тоже не мало!..
– Наших небось казнили без милости!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27