Иосиф
Бродский
Новые
стансы
к
Августе
(Стихи к М. Б. , 1961-1982)
Michigan
1983
2
* * *
Я обнял эти плечи и взглянул
на то, что оказалось за спиною,
и увидал, что выдвинутый стул
сливался с освещенною стеною.
Был в лампочке повышенный накал,
невыгодный для мебели истертой,
и потому диван в углу сверкал
коричневою кожей, словно желтой.
Стол пустовал, поблескивал паркет,
темнела печка, в раме запыленной
застыл пейзаж, и лишь один буфет
казался мне тогда одушевленным.
Но мотылек по комнате кружил,
и он мой взгляд с недвижимости сдвинул.
И если призрак здесь когда-то жил,
то он покинул этот дом. Покинул.
1962
Песенка
"пролитую слезу
из будущего привезу,
вставлю ее в колечко.
Будешь глядеть одна,
надевай его на
безымянный, конечно."
"Ах, у других мужья,
перстеньки из рыжья,
серьги из перламутра.
А у меня - слеза,
жидкая бирюза,
просыхает под утро."
"Носи перстенек, пока
виден издалека;
потом другой подберется.
А надоест хранить,
будет что уронить
ночью на дно колодца."
Ночной полет
в брюхе дугласа ночью скитался меж туч
и на звезды глядел,
и в кармане моем заблудившийся ключ
все звенел не у дел,
и по сетке скакал надо мной виноград,
акробат от тоски;
был далек от меня мой родной ленинград,
и все ближе - пески.
Бессеребряной сталью мерцало крыло,
приближаясь к луне,
и чучмека в папахе рвало, и текло
это под ноги мне.
Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи:
над одною шестой
в небо ввинчивал с грохотом нимбы свои
двухголовый святой.
Я бежал от судьбы, из-под низких небес,
от распластанных дней,
из квартир, где я умер и где я воскрес
из чужих простыней;
от сжимавших рассудок махровым венцом
откровений, от рук,
припадал я к которым и выпал лицом
из которых на юг.
Счастье этой земли, что взаправду кругла,
что зрачок не берет
из угла, куда загнан, свободы угла,
но и наоборот;
что в кошачьем мешке у пространства хитро
прогрызаешь дыру,
чтобы слез европейских сушить серебро
на азийском ветру.
Что на свете - верней, на огромной вельми,
на одной из шести -
что мне делать еще, как не хлопать дверьми
да ключами трясти!
Ибо вправду честней, чем делить наш ничей
круглый мир на двоих,
променять всю безрадостность дней и ночей
на безадресность их.
Дуй же в крылья мои не за совесть и страх,
но за совесть и стыд.
Захлебнусь ли в песках, разобьюсь ли в горах
или бог пощадит -
все едино, как сбившийся в строчку петит
смертной памяти для:
мегалополис туч гражданина ль почтит,
отщепенца ль - земля.
Но, услышишь, когда не найдешь меня ты
днем при свете огня,
как в быково на старте грохочут винты:
это - помнят меня
зеркала всех радаров, прожекторов, лик
мой хранящих внутри;
и - внехрамовый хор - из динамика крик
грянет медью: смотри!
Там летит человек! Не грусти! Улыбнись!
Он таращится вниз
и сжимает в руке виноградную кисть,
словно бог дионис.
* * *
В твоих часах не только ход, но тишь.
Притом, их путь лишен подобья круга.
Так в ходиках: не только кот, но мышь;
они живут, должно быть, друг для друга.
Дрожат, скребутся, путаются в днях,
но их возня, грызня и неизбывность
почти что незаметна в деревнях,
где вообще в домах роится живность.
Там каждый час стирается в уме,
и лет былых бесплотные фигуры
теряются - особенно к зиме,
когда в сенях толпятся козы, овцы, куры.
* * *
Ты - ветер, дружок. Я - твой
лес. Я трясу листвой,
из"еденною весьма
гусеницею письма.
Чем яростнее борей,
тем листья эти белей.
И божество зимы
просит у них взаймы.
* * *
Что ветру говорят кусты,
листом бедны?
Их речи, видимо, просты,
но нам темны.
Перекрывая лязг ведра,
скрипящий стул -
"сегодня ты сильней. Вчера
ты меньше дул."
А ветер им - "грядет зима!"
"О, не губи."
А может быть - схожу с ума!"
"Люби! Люби!"
И в сумерках колотит дрожь
мой мезонин...
Их диалог не разберешь,
пока один.
* * *
Черные города,
воображенья грязь.
Сдавленное "когда",
выплюнутое "вчерась",
карканье воронка,
камерный айболит,
вдавливанье позвонка
в стираный неолит.
- Вот что нас ждет, дружок,
до скончанья времен,
вот в чем твой сапожок
чавкать приговорен,
также как мой штиблет,
хоть и не нов на вид.
Гончую этот след
не воодушевит.
Вот оттого нога,
возраст подметки для,
и не спешит в бега,
хоть велика земля.
Так что через плечо
виден беды рельеф,
где белеет еще
лампочка, перегорев.
Впрочем, итог разрух -
с фениксом схожий смрад.
Счастье - суть роскошь двух;
горе - есть демократ.
Что для слезы - впервой,
то - лебеда росе.
Вдохновлены травой,
мы делаемся, как все.
То-то идут домой
вдоль большака столбы -
в этом, дружок, прямой
виден расчет судьбы,
чтобы не только бог,
ночь сотворивший с днем,
слиться с пейзажем мог
и раствориться в нем.
1962-63
Загадка ангелу
мир одеял разрушен сном.
Но в чем-то напряженном взоре
маячит в сумраке ночном
окном разрезанное море.
Висит в кустах аэростат.
Две лодки тонут в разговорах,
что туфли в комнате блестят,
но устрицам не давят створок.
Подушку обхватив, рука
сползает по столбам отвесным,
вторгаясь в эти облака
своим косноязычным жестом.
О камень порванный чулок,
изогнутый впотьмах, как лебедь,
раструбом смотрит в потолок,
как будто почерневший невод.
Два моря с помощью стены,
при помощи неясной мысли,
здесь как-то разделены,
что сети в темноте повисли
пустыми в этой глубине,
но все же ожидают всплытья
от пущеной сквозь крест в окне,
связующей их обе, нити.
Звезда желтеет на волне,
маячат неподвижно лодки.
Лишь крест вращается в окне
подобием простой лебедки.
К поверхности из двух пустот
два невода ползут отвесно,
надеясь: крест перенесет
и опустит в другое место.
Так тихо, так не слышно слов,
что кажется окну пустому:
надежда на большой улов
сильней, чем неподвижность дома.
И вот уж в темноте ночной
окну с его сияньем лунным
две грядки кажутся волной,
а куст перед крыльцом - буруном.
И дом недвижен, и забор
во тьму ныряет поплавками,
и воткнутый в крыльцо топор
один следит за топляками.
Часы стрекочут. Вдалеке
ворчаньем заглушает катер,
как давит устрицы в песке
ногой бесплотный наблюдатель.
Два глаза источают крик.
Лишь веки, издавая шорох,
во мраке защищают их
собою наподобье створок.
Как долго эту боль топить,
захлестывать моторной речью,
чтоб дать ей оспой проступить
на теплой белизне предплечья?
Как долго? До утра? Едва ль.
И ветер паутину гонит,
из веток шевеля вуаль,
где глаз аэростата тонет.
Сеть выбрана; в кустах уход
свистком предупреждает кражу.
И молча замирает тот,
кто бродит в темноте по пляжу.
* * *
Ветер оставил лес
и взлетел до небес,
оттолкнув облака
и белизну потолка.
И, как смерть холодна,
роща стоит одна,
без стремленья вослед,
без особых примет.
Январь, 1964 г.
Ломтик медового месяца
не забывай никогда,
как хлещет в пристань вода,
и как воздух упруг -
как спасительный круг.
А рядом - чайки галдят,
и яхты в небо глядят,
и тучи вверху летят,
словно стая утят.
Пусть же в сердце твоем,
как рыба, бьется живьем
и трепещет обрывок
нашей жизни вдвоем.
Пусть слышится устриц хруст,
пусть топорщится куст.
И пусть тебе помогает
страсть, достигшая уст,
понять - без помощи слов -
как пена морских валов,
достигая земли,
рождает гребни вдали.
Из "старых английских песен"
1.
Заспорят ночью мать с отцом.
И фразы их с глухим концом
велят, не открывая глаз,
застыть к стене лицом.
Рыдает мать, отец молчит.
И козодой во тьме кричит.
Часы над головой стучат,
и в голове - стучит...
Их разговор бросает в дрожь
не оттого, что слышишь ложь,
а потому, что - их дитя -
ты сам на них похож:
молчишь, как он (вздохнуть нельзя),
как у нее, ползет слеза.
"Разбудишь сына." - "Нет, он спит."
Лежит, раскрыв глаза!
И слушать грех, и грех прервать.
Не громче, чем скрипит кровать,
в ночную пору то звучит,
что нужно им и нам скрывать.
4. Зимняя свадьба
я вышла замуж в январе.
Толпились гости во дворе,
и долго колокол гудел
в той церкви на горе.
От алтаря, из-под венца,
видна дорога в два конца.
Я посылаю взгляд свой вдаль,
и не вернуть гонца.
Церковный колокол гудит.
Жених мой на меня глядит.
И столько свечь для нас двоих!
И я считаю их.
1963
Песни счастливой зимы
песни счастливой зимы
на память себе возьми,
чтоб вспоминать на ходу
звуков их глухоту:
местность, куда, как мышь,
быстрый свой бег стремишь,
как бы там не звалась,
в рифмах их улеглась.
Так что, вытянув рот,
так ты смотришь вперед,
как глядит в потолок,
глаз пыля, ангелок.
А снаружи - в провал
снег, белей покрывал
тех, что нас занесли,
но зимы не спасли.
Значит, это весна.
То-то крови тесна
весна: только что взрежь -
море ринется в брешь.
Так что виден насквозь
вход в бессмертие врозь,
вызывающий грусть,
но вдвойне: наизусть.
Песни счастливой зимы
на память себе возьми.
То, что спрятано в них,
не отыщешь в иных.
Здесь от снега чисты,
воздух секут кусты,
где дрожит средь ветвей
радость жизни твоей.
1963
* * *
Ты выпорхнешь, малиновка, из трех
малинников, припомнивши в неволе,
как в сумерках вторгается в горох
ворсистое люпиновое поле.
Сквозь сомкнутые вербные усы
- Туда, где замирая на мгновенье,
бесчисленные капельки росы
сбегают по стручкам от столкновенья.
Малинник встрепенется, но в залог
оставлена догадка, что, возможно,
охотник, расставляющий силок,
валежником хрустит неосторожно.
На деле же - лишь ленточка тропы
во мраке извивается, белея.
Не слышно ни журчанья, ни стрельбы,
ни видно ни стрельца, ни водолея.
Лишь ночь под перевернутым крылом
бежит по опрокинувшимся кущам,
- Настойчива, как память о былом,
безмолвном, но по-прежнему живущем.
24.5.1964
Песня
пришел сон из семи сел.
Пришла лень из семи деревень.
Собирались лечь, да простыла печь.
Окна смотрят на север.
Сторожит у ручья скирда ничья,
и большак развезло, хоть бери весло.
Уронил подсолнух башку на стебель.
То ли дождь идет, то ли дева ждет.
Запрягай коней да поедем к ней.
Невеликий труд бросить камень в пруд.
Подопьем, на шелку постелим.
Отчего молчишь и как сыч глядишь?
Иль зубчат забор, как еловый бор,
за которым стоит терем?
Запрягай коня да вези меня.
Там не терем стоит, а сосновый скит.
И цветет вокруг монастырский луг.
Ни амбаров, ни изб, ни гумен.
Не раздумал пока, запрягай гнедка.
Всем хорошь монастырь, да с лица - пустырь,
и отец игумен, как есть, безумен.
1964
* * *
Как тюремный засов
разрешается звоном от бремени,
от калмыцких усов
над улыбкой прошедшего времени,
так в ночной темноте,
обнажая надежды беззубие,
по версте, по версте
отступает любовь от безумия.
И разинутый рот
до ушей раздвигая беспамятством,
как садок для щедрот
временным и пространственным пьяницам,
что в горящем дому
ухитряясь дрожать над заплатами
и уставясь во тьму,
заедают версту циферблатами, -
боль разлуки с тобой
вытесняет действительность равную
не печальной судьбой,
а простой архимедовой правдою.
Через гордый язык,
хоронясь от законности с тщанием,
от сердечных музык
пробираются память с молчанием
в мой последний пенат
- То ль слезинка, то ль веточка вербная -
и тебе не понять,
да и мне не расслышать, наверное:
то ли вправду звенит тишина,
как на стиксе уключина,
то ли песня навзрыд сложена
и посмертно заучена.
1964
* * *
Деревья в моем окне, в деревянном окне,
деревню после дождя вдвойне
окружают посредством луж
караулом усиленным мертвых душ.
Нет под ними земли, но - листва в небесах,
и свое отраженье в твоих глазах,
приготовившись мысленно к дележу,
я, как новый чичиков, нахожу.
Мой перевернутый лес, воздавая вполне
должное мне, вовне шарит рукой на дне.
Лодка, плывущая посуху, подскакивает на волне
в деревянном окне деревьев больше вдвойне.
1964
* * *
Шум ливня воскрешает по углам
салют мимозы, гаснущий в пыли.
И вечер делит сутки пополам,
как ножницы восьмерку на нули -
и в талии сужает циферблат,
с гитарой его сходство озарив.
У задержавшей на гитаре взгляд
пучок волос напоминает гриф.
Ее ладонь разглаживает шаль.
Волос ее коснуться или плеч -
и зазвучит окрепшая печаль;
другого ничего мне не извлечь.
Мы здесь одни. И, кроме наших глаз,
прикованных друг к другу в полутьме,
ничто уже не связывает нас
в зарешеченной наискось тюрьме.
Развивая крылова
одна ворона (их была гурьба,
но вечер их в ольшанник перепрятал)
облюбовала маковку столба,
другая - белоснежный изолятор.
Друг другу, так сказать, насупротив
(как требуют инструкций незабудки),
контроль над телеграфом учредив
в глуши, не помышляющей о бунте,
они расположились над крыльцом,
возвысясь над околицей белесой,
над сосланным в изгнание певцом,
над спутницей его длинноволосой.
А те, в обнимку, думая свое,
прижавшись, чтобы каждый обогрелся,
стоят внизу. Она - на острие,
а он - на изолятор загляделся.
Одно обоим чудится во мгле,
хоть (позабыв про сажу и про копоть)
она - все об уколе, об игле,
а он - об изоляции, должно быть;
какой-то непонятный перебор,
какое-то подобие аврала:
ведь если изолирует фарфор,
зачем его ворона оседлала.
И все, что будет, зная назубок
(прослывший знатоком былого тонким),
он высвободил локоть, и хлопок
ударил по вороньим перепонкам.
Та, первая, замешкавшись, глаза
зажмурила и крылья распростерла.
Другая же - взвилась под небеса
и каркнула во все воронье горло,
приказывая издали и впредь
фарфоровому шарику (над нами)
помалкивать и взапуски белеть
с забредшими в болото валунами.
17.5.1964
Для школьного возраста
ты знаешь, с наступленьем темноты
пытаюсь я прикидывать на глаз,
отсчитывая горе от версты,
пространство, разделяющее нас.
И цифры как-то сходятся в слова,
откуда приближаются к тебе
смятенье, исходящее от а,
надежда, исходящая от б.
Дба путника, зажав по фонарю,
одновременно движутся во тьме,
разлуку умножая на зарю,
рассчитывая встретиться в уме.
Зимняя почта
I
я, кажется, пою одной тебе.
Скорее тут нужда, чем скопидомство.
Хотя сейчас и ты к моей судьбе
не меньше глуховата, чем потомство.
Тебя здесь нет: сострив из-под полы,
не вызвать даже в стульях интереса
и мудрено дождаться похвалы
от спящего заснеженного леса.
II
Вот оттого мой голос глуховат,
лишенный драгоценного залога,
что я не угожу (не виноват)
совсем в специалисты монолога.
И все ж он громче шелеста страниц,
хотя бы и стремительней старея.
Но, прежде зимовавший у синиц,
теперь он занимает у борея.
III
Не есть ли это взлет? Не обессудь
за то, что в этой подлинной пустыне,
по плоскости прокладывая путь,
я пользуюсь альтиметром гордыни.
Но впрямь, не различая впереди
конца и обнаруживши в бокале
лишь зеркальце свое, того гляди
отыщешь горизонт по вертикали.
IV
Вот так, как медоносная пчела,
жужжащая меж сосен безутешно,
о если бы ирония могла
со временем соперничать успешно,
чего бы я ни дал календарю,
чтоб он не осыпался сиротливо,
приклеивая даже к январю
опавшие листочки кропотливо.
V
Но мастер полиграфии во мне,
особенно бушующий зимою,
хоронится по собственной вине
под снежной, скрупулезной бахромою.
И бедная ирония в азарт
впадает, перемешиваясь с риском.
И выступает глуховатый бард
и борется с почтовым василиском.
VI
Прости. Я запускаю петуха.
Но это кукареку в стратосфере,
подальше от публичного греха,
не вынудит меня, по крайней мере,
остановиться с каменным лицом,
как ахиллес, заполучивший в пятку
стрелу хулы с тупым ее концом,
и пользовать себя сырым ее яйцом,
чтобы сорвать аплодисменты всмятку.
VII
Так ходики, оставив в стороне
от жизни два кошачьих изумруда.
Молчат. Но если память обо мне
отчасти убедительнее чуда,
прости того, кто, будучи ленив
в пророчествах, воспользовался штампом,
хотя бы эдак век свой удлинив
пульсирующим, тикающим ямбом.
VIII
Снег, сталкиваясь с крышей,вопреки
природе, принимает форму крыши.
Но рифма, что на краешке строки,
взбирается к предшественнице выше.
И голос мой, на тысячной версте
столкнувшийся с твоим непостоянством,
весьма приобретает в глухоте
по форме, совпадающей с пространством.
1 2 3 4 5 6