Тут были, например, тетки, которые даже зимой продавали подогретое молоко. И если есть деньги, можно купить кусок хлеба, стакан молока и прямо тут поесть.
Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.
Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, – все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, – подходить к тетке и говорить ей очень уверенным голосом. Про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд. По его словам, это имело решающее значение. Так вот, надо было подойти к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» – и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние – туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока – из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.
– Но чуть дрогнет голо-ос! – протянул Вадька. – Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу – лучшие подруги. В один голос орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую, – смеясь, объяснял он, – чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, – рассказывал он, – лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.
Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо, Вадька тоже узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, тететенька, дайте на пробу!», пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»
– Одну и ту же тетку, – объяснил мне Вадим, – можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.
Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.
Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно: картошку.
Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.
Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.
Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.
Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась – руки держала за спиной, и, видимо, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали, как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, – глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:
– Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!
У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:
– Подайте, ради Христа!
И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:
– Ну? Что? – И снова: – Ну? Что?
В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.
– Отнимете? – спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. – Отнимете? – спрашивала она. И кивала головой.
– Да нет, бабуш! – ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. – Не отнимем!
Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.
То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.
Ничего мы не нашли.
* * *
После рынка мы зашли к Вадьке домой.
Никогда я еще не видел такой убогости! Комнатка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя она прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома. Зато две железные батареи грели вполне исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье: не надо возиться с дровами. Главное, доставать неизвестно где. Правда, посреди комнаты стояла еще «буржуйка», голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На «буржуйке», наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.
Но все остальное!
В комнате было две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялось скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.
У окна стоял дощатый, сколоченный из струганых досок стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю, одна в другой, кособочились две дюралевые миски с ложками.
При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура, лампочка.
В общем, я был уверен: заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси: живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже не живут.
К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой. Надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение, и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: все, враг до нас не доберется.
И только тут, в комнате под лестницей, было как в начале войны.
Единственное, что напоминало о людях в этой комнате, большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац: мужчина и женщина.
Я принялся разглядывать их. Без всяких слов ясно, что это Вадькины родители. Отец погиб, а мама лежит в больнице. Я постарался пожалеть этих молодых людей на стенке, но у меня ничего не вышло. До того заретушированы были их лица, что они походили на манекенов, которые стоят в витрине универмага еще с довоенной поры, на двух улыбающихся человекоподобных кукол.
Вадим подошел к столу, вытащил из кармана плитку жмыха, потом открыл портфель, порылся в нем и выложил кусок черствого хлеба, несколько корок и маленький кусочек сахара.
– Чуешь? – спросил он меня. – Все еще воняет.
Вот-вот! Самое главное, что делало комнату нежилой, – запах хлорки, смешанный еще с чем-то, более едким и таким же больничным.
– Как маму в больницу увезли, мы чуть ночью не подохли, – сказал он. – Приехали санитары. Почему-то в черных халатах. Белье забрали и увезли, матрацы хотели сжечь, да, видно, нас пожалели, а в комнате так набрызгали из каких-то банок, что мы, ей-богу, чуть не преставились.
Он сидел у стола, не раздеваясь сам и не предлагая снять пальто мне – до того тут было неуютно.
– Вадь, – спросил я, – ну а кресты-то на окнах почему не смоете?
Он опустил голову, помолчал, потом сказал чуть севшим голосом и какими-то взрослыми словами.
– Видишь ли, – сказал он и опять помолчал. – Это мама. Ей кажется: когда кресты на окнах, война еще только началась. И папка жив. – Он покачал головой, едва улыбнулся. – Я ей объясняю, что скоро войне конец, а она плачет и говорит: «Не хочу! Не хочу!»
– Не хочет, чтоб войне конец? – удивился я.
Он снова покачал головой.
– Не хочет, чтоб отец умирал.
Вадька смотрел на фотографию над кроватью, на застывшие, неживые лица отца своего и мамы, и, ясное дело, ему совсем другое виделось в портрете с деревянной рамкой. Наконец он перевел взгляд на меня:
– Она странной какой-то стала, как похоронку принесли. С отцом все говорит. Смеется. Будто во сне все это. Потом проснется, нас увидит и плачет. – Он помедлил, точно взвешивал, стоит ли доверить мне что-то очень важное, потом сказал: – Ты знаешь, она даже салютам не радуется. – Вадим снова замолчал. Сказал, как старик: – Боюсь я за нее.
Я бы никогда не сказал так. И никогда не подумал. Я знал, что боятся за меня мама и бабушка. За бабушку я тоже, пожалуй, мог бы испугаться, если бы, допустим, она упала на ледяном тротуаре. Но за маму я не боялся – никогда не боялся. Жалел ее, это да, особенно когда она кровь сдавала, чтобы мне масло купить. Но бояться?..
Мама была взрослой женщиной, работала лаборанткой в госпитале, получала карточки как служащая, строго спрашивала мои уроки, пробирала, а если требовалось – она походила на энергичный мотор, который крутит всю нашу жизнь – и бабушкину, и, особенно, мою. Да что там! Мама была главный человек в доме, а когда отец ушел на войну, за мамой было последнее слово. И надо сказать, она очень здорово управлялась со мной, с бабушкой, со всем нашим домом и его заботами.
Нет, я не боялся за маму! Она была моей защитницей, моей кормилицей. И я не боялся за нее, нет! Разве боятся за силу и справедливость?
А вот Вадька боялся. Выходит, его мама была слабей, чем он?
Может ли так быть?
Я не знал. Это было слишком серьезно для меня. Слишком.
Опять Вадькина жизнь отличалась от моей. Опять он думал о таком, чего я не знал.
Не знал, это не значит – не понимал. Понимать понимал, но разве все? Маленькую частичку…
Вадькина жизнь походила на большой и таинственный дом. Я стою лишь у входа в этот дом. Из открытой двери на улицу падает свет, образуя яркое пятно. И я вижу это пятно. Но вижу лишь его.
Что происходит в доме, мне неведомо.
* * *
Мы пошли в столовую. Я пригласил туда Вадьку. Сегодня он не станет шакалить, решил я. Мы разделим мой обед, и все будет прекрасно. Потом подождем Марью и к вечеру поедим у нас. Как велела мама.
Вадим тоже спешил в восьмую столовку. Он забеспокоился, заторопился, и я подумал, что он занервничал из-за еды. Куском хлеба, корками да плиткой жмыха сыт не будешь.
Вдали показалось крыльцо восьмой столовой, и я вспомнил вчерашний день.
– Вадь, – спросил я своего нового друга, пораженный, что забыл выяснить самое главное. – Как ты не побоялся? Вчера-то? Против целой шайки?
– А-а, – вспомнил он. И вдруг брякнул такое, что я опешил: – Не знаю.
– Как «не знаю»? – поразился я. – Чуть не задушил этого Носа, а сегодня не знаешь!
– Голодный был, – усмехнулся Вадим. – Вот сегодня не смог бы, убежал. А когда человек голодный, он сатанеет. У меня вчера уже в ушах звенело. Думаю: «Черт с ним, все надоело». Ну и вцепился. А что делать?
Я крутил головой, рассказывал в лицах, как Нос сначала грозился, пугал, а потом плакал и как победитель Вадька вдруг поехал вниз по забору и – раз! – в обморок. После победы-то. И как тетя Груша бежала с кружкой в вытянутой руке.
– Вадик! Коля! – услышали мы Марьин крик. Ока бежала за нами, если это, конечно, можно было признать бегом. Двигалась каким-то таким странным манером – быстрым шагом и медленными пробежками. Минуты две она не могла говорить, пока, наконец, добежала до нас.
– Вадик, почему ты не ходишь в школу? – спросила она в конце концов. – Почему ты обманываешь меня? Тебя везде ищут.
Вадим не на шутку смутился. Такой человек, как он, должен был отмахнуться, сказать: «Подумаешь!» Или что-нибудь в этом роде. А он стоял перед Марьей, опустив глаза, будто его ругает взрослый человек, имеющий такое право.
– Меня сегодня вызывал директор, – сказала Марья. – Дал талоны в восьмую столовую, велел, чтобы и ты их получил в своей школе. Очень обижался. Они откуда-то узнали.
Теперь Вадим смотрел на меня. Пристально, с укором. Но я не понимал его взгляда. Укорять Вадима имел право именно я. Сейчас он пойдет в школу, а я уже прогулял. Ничего себе!
– Это твоя мама! – сказал Вадька.
– Мама? – Я засомневался. Помотал головой. – Когда она успела? У нее ведь работа.
В ту пору я не думал о существовании телефонов. Что такое изобретение есть, известно любому детсадовцу. Но телефонов в наших домах не было. Если требовалось поговорить, люди шли друг к другу. И я подумал о том, что мама не могла сбегать в две школы. К тому же она не знала, где именно учатся Марья и Вадим.
А потом, что тут плохого, если Марье дали талоны?
Я так и сказал Вадиму.
– Но мама, мама, мама! – трижды исступленно повторил он.
– Я директору сказала, – затараторила Марья. – Он и не собирался говорить маме. Он обещал.
– «Обещал, обещал»! – сердито повторил Вадька. Потом улыбнулся, что-то сообразив: – А в какой больнице лежит, не спрашивали?
– Нет! – ответила Марья.
Вадим обрадовался.
– Ну-ка, – воскликнул он, – покажь свои талоны!
Марья протянула ему сжатый кулак, вывалила на его ладонь смятые бумажки.
– Ха-ха, – засмеялся Вадим, – теперь не надо шакалить!
– Еще не все! – смеялась Марья. – Директор сказал, он что-то такое напишет. И мне дадут карточки. Но надо куда-то идти.
Она наклонилась над портфелем и вытащила оттуда большой синий листок.
– Деньги! – воскликнул Вадим.
– Это наша учительница, – сказала Марья. – Тоже ругала меня. А потом дала деньги.
Что-то до странности быстро менялись дела у Вадима и Марьи. Он, видать, тоже подумал об этом.
– Непонятно! – сказал он нам, но Машка засмеялась.
– Если непонятно, – сказала она, – пойдем в столовую. Поешь – и сразу все поймешь.
Мы захохотали. И двинулись к восьмой столовке.
Вадька распахнул дверь в столовую уверенно и спокойно. Народу снова было полным-полно. Некоторые ели одетые, другие стояли к тете Груше. Вадька стал в очередь первым, за ним мы с Марьей.
Сегодня мы не торопились.
* * *
– Никак талоны дали? – сказала тетя Груша, когда подошла Вадькина очередь.
Он молча кивнул. Щеки у него опять были в красных рваных пятнах.
– Ну и слава богу! – сказала тетя Груша, подавая ему номерок прямо в руку.
Не торопясь, мы выстояли очередь, и, хотя перед нами снова прорывались большие пацаны, я не возмущался, насвистывал себе потихоньку под нос, говорил с Вадькой и Марьей.
Мы договорились обо всем, и я уже не чувствовал себя шалопаем, прогулявшим уроки. Вадьке, конечно, надо идти в школу, а я с Марьей схожу на почту, она напишет письмо, и мы отнесем его в больницу. Теперь я сопровождал сестру Вадима. Он просил меня об этом. Ясное дело, я не мог отказать, это было бы не по-товарищески. Ведь мне доверяли маленькую девчонку.
Потом мы пойдем к нам. Марья приготовит уроки. Я тоже, естественно. И после школы Вадим явится к нам. Как штык. Была тогда такая поговорка: как штык. Значит, точно. Без подвода. Штык ведь не подводит бойца!
И тут снова вышло приключение. Да еще какое!
Марья получила еду первой и заняла столик. У Вадима в руках оказалось сразу три портфеля. И еще он хотел помочь мне притащить поднос. Мы стали тихо препираться, потом Вадим ушел за ложками, и я его ждал. На какое-то время мы забыли про Машку.
Когда подошли к столику, возле нее сидел парень с лицом, похожим на тыкву.
Ложкой Марья плескалась в своем супчике и парализованно глядела на нас. Будто беззвучно кричала: «Помогите!»
Мы пригляделись. Второго у Марьи не было. Ее второе – опять котлеты – жадно пожирал парень с лицом, похожим на тыкву.
Мы не сели, мы упали на стулья.
– Ты чо? – прошептал Вадим парню.
Тот подумал, мы просто храбрецы и не имеем к Марье никакого отношения.
– Тихо, пацаны! – проговорил парень, не переставая чавкать.
Вадька уже весь напрягся. И я понял, что грянет бой. Торопясь, я снял с подноса тарелки и ухватил его покрепче. Но Вадька медлил. Что-то, видать, мешало ему.
– Попросил бы по-хорошему, – сказал Вадька парню уже погромче.
Тот только хмыкнул.
– Половину бы попросил, – уговаривал Вадим.
– Не ной, – отмахнулся тыквенный парень.
Это походило на гром и молнию. Точнее, на молнию и гром. Сначала в воздухе мелькнул портфель, потом раздался громкий грохот. Мальчишка слетел со стула, миска грохнулась на бетонный пол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.
Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, – все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, – подходить к тетке и говорить ей очень уверенным голосом. Про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд. По его словам, это имело решающее значение. Так вот, надо было подойти к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» – и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние – туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока – из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.
– Но чуть дрогнет голо-ос! – протянул Вадька. – Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу – лучшие подруги. В один голос орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую, – смеясь, объяснял он, – чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, – рассказывал он, – лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.
Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо, Вадька тоже узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, тететенька, дайте на пробу!», пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»
– Одну и ту же тетку, – объяснил мне Вадим, – можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.
Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.
Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно: картошку.
Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.
Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.
Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.
Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась – руки держала за спиной, и, видимо, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали, как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, – глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:
– Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!
У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:
– Подайте, ради Христа!
И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:
– Ну? Что? – И снова: – Ну? Что?
В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.
– Отнимете? – спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. – Отнимете? – спрашивала она. И кивала головой.
– Да нет, бабуш! – ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. – Не отнимем!
Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.
То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.
Ничего мы не нашли.
* * *
После рынка мы зашли к Вадьке домой.
Никогда я еще не видел такой убогости! Комнатка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя она прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома. Зато две железные батареи грели вполне исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье: не надо возиться с дровами. Главное, доставать неизвестно где. Правда, посреди комнаты стояла еще «буржуйка», голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На «буржуйке», наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.
Но все остальное!
В комнате было две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялось скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.
У окна стоял дощатый, сколоченный из струганых досок стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю, одна в другой, кособочились две дюралевые миски с ложками.
При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура, лампочка.
В общем, я был уверен: заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси: живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже не живут.
К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой. Надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение, и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: все, враг до нас не доберется.
И только тут, в комнате под лестницей, было как в начале войны.
Единственное, что напоминало о людях в этой комнате, большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац: мужчина и женщина.
Я принялся разглядывать их. Без всяких слов ясно, что это Вадькины родители. Отец погиб, а мама лежит в больнице. Я постарался пожалеть этих молодых людей на стенке, но у меня ничего не вышло. До того заретушированы были их лица, что они походили на манекенов, которые стоят в витрине универмага еще с довоенной поры, на двух улыбающихся человекоподобных кукол.
Вадим подошел к столу, вытащил из кармана плитку жмыха, потом открыл портфель, порылся в нем и выложил кусок черствого хлеба, несколько корок и маленький кусочек сахара.
– Чуешь? – спросил он меня. – Все еще воняет.
Вот-вот! Самое главное, что делало комнату нежилой, – запах хлорки, смешанный еще с чем-то, более едким и таким же больничным.
– Как маму в больницу увезли, мы чуть ночью не подохли, – сказал он. – Приехали санитары. Почему-то в черных халатах. Белье забрали и увезли, матрацы хотели сжечь, да, видно, нас пожалели, а в комнате так набрызгали из каких-то банок, что мы, ей-богу, чуть не преставились.
Он сидел у стола, не раздеваясь сам и не предлагая снять пальто мне – до того тут было неуютно.
– Вадь, – спросил я, – ну а кресты-то на окнах почему не смоете?
Он опустил голову, помолчал, потом сказал чуть севшим голосом и какими-то взрослыми словами.
– Видишь ли, – сказал он и опять помолчал. – Это мама. Ей кажется: когда кресты на окнах, война еще только началась. И папка жив. – Он покачал головой, едва улыбнулся. – Я ей объясняю, что скоро войне конец, а она плачет и говорит: «Не хочу! Не хочу!»
– Не хочет, чтоб войне конец? – удивился я.
Он снова покачал головой.
– Не хочет, чтоб отец умирал.
Вадька смотрел на фотографию над кроватью, на застывшие, неживые лица отца своего и мамы, и, ясное дело, ему совсем другое виделось в портрете с деревянной рамкой. Наконец он перевел взгляд на меня:
– Она странной какой-то стала, как похоронку принесли. С отцом все говорит. Смеется. Будто во сне все это. Потом проснется, нас увидит и плачет. – Он помедлил, точно взвешивал, стоит ли доверить мне что-то очень важное, потом сказал: – Ты знаешь, она даже салютам не радуется. – Вадим снова замолчал. Сказал, как старик: – Боюсь я за нее.
Я бы никогда не сказал так. И никогда не подумал. Я знал, что боятся за меня мама и бабушка. За бабушку я тоже, пожалуй, мог бы испугаться, если бы, допустим, она упала на ледяном тротуаре. Но за маму я не боялся – никогда не боялся. Жалел ее, это да, особенно когда она кровь сдавала, чтобы мне масло купить. Но бояться?..
Мама была взрослой женщиной, работала лаборанткой в госпитале, получала карточки как служащая, строго спрашивала мои уроки, пробирала, а если требовалось – она походила на энергичный мотор, который крутит всю нашу жизнь – и бабушкину, и, особенно, мою. Да что там! Мама была главный человек в доме, а когда отец ушел на войну, за мамой было последнее слово. И надо сказать, она очень здорово управлялась со мной, с бабушкой, со всем нашим домом и его заботами.
Нет, я не боялся за маму! Она была моей защитницей, моей кормилицей. И я не боялся за нее, нет! Разве боятся за силу и справедливость?
А вот Вадька боялся. Выходит, его мама была слабей, чем он?
Может ли так быть?
Я не знал. Это было слишком серьезно для меня. Слишком.
Опять Вадькина жизнь отличалась от моей. Опять он думал о таком, чего я не знал.
Не знал, это не значит – не понимал. Понимать понимал, но разве все? Маленькую частичку…
Вадькина жизнь походила на большой и таинственный дом. Я стою лишь у входа в этот дом. Из открытой двери на улицу падает свет, образуя яркое пятно. И я вижу это пятно. Но вижу лишь его.
Что происходит в доме, мне неведомо.
* * *
Мы пошли в столовую. Я пригласил туда Вадьку. Сегодня он не станет шакалить, решил я. Мы разделим мой обед, и все будет прекрасно. Потом подождем Марью и к вечеру поедим у нас. Как велела мама.
Вадим тоже спешил в восьмую столовку. Он забеспокоился, заторопился, и я подумал, что он занервничал из-за еды. Куском хлеба, корками да плиткой жмыха сыт не будешь.
Вдали показалось крыльцо восьмой столовой, и я вспомнил вчерашний день.
– Вадь, – спросил я своего нового друга, пораженный, что забыл выяснить самое главное. – Как ты не побоялся? Вчера-то? Против целой шайки?
– А-а, – вспомнил он. И вдруг брякнул такое, что я опешил: – Не знаю.
– Как «не знаю»? – поразился я. – Чуть не задушил этого Носа, а сегодня не знаешь!
– Голодный был, – усмехнулся Вадим. – Вот сегодня не смог бы, убежал. А когда человек голодный, он сатанеет. У меня вчера уже в ушах звенело. Думаю: «Черт с ним, все надоело». Ну и вцепился. А что делать?
Я крутил головой, рассказывал в лицах, как Нос сначала грозился, пугал, а потом плакал и как победитель Вадька вдруг поехал вниз по забору и – раз! – в обморок. После победы-то. И как тетя Груша бежала с кружкой в вытянутой руке.
– Вадик! Коля! – услышали мы Марьин крик. Ока бежала за нами, если это, конечно, можно было признать бегом. Двигалась каким-то таким странным манером – быстрым шагом и медленными пробежками. Минуты две она не могла говорить, пока, наконец, добежала до нас.
– Вадик, почему ты не ходишь в школу? – спросила она в конце концов. – Почему ты обманываешь меня? Тебя везде ищут.
Вадим не на шутку смутился. Такой человек, как он, должен был отмахнуться, сказать: «Подумаешь!» Или что-нибудь в этом роде. А он стоял перед Марьей, опустив глаза, будто его ругает взрослый человек, имеющий такое право.
– Меня сегодня вызывал директор, – сказала Марья. – Дал талоны в восьмую столовую, велел, чтобы и ты их получил в своей школе. Очень обижался. Они откуда-то узнали.
Теперь Вадим смотрел на меня. Пристально, с укором. Но я не понимал его взгляда. Укорять Вадима имел право именно я. Сейчас он пойдет в школу, а я уже прогулял. Ничего себе!
– Это твоя мама! – сказал Вадька.
– Мама? – Я засомневался. Помотал головой. – Когда она успела? У нее ведь работа.
В ту пору я не думал о существовании телефонов. Что такое изобретение есть, известно любому детсадовцу. Но телефонов в наших домах не было. Если требовалось поговорить, люди шли друг к другу. И я подумал о том, что мама не могла сбегать в две школы. К тому же она не знала, где именно учатся Марья и Вадим.
А потом, что тут плохого, если Марье дали талоны?
Я так и сказал Вадиму.
– Но мама, мама, мама! – трижды исступленно повторил он.
– Я директору сказала, – затараторила Марья. – Он и не собирался говорить маме. Он обещал.
– «Обещал, обещал»! – сердито повторил Вадька. Потом улыбнулся, что-то сообразив: – А в какой больнице лежит, не спрашивали?
– Нет! – ответила Марья.
Вадим обрадовался.
– Ну-ка, – воскликнул он, – покажь свои талоны!
Марья протянула ему сжатый кулак, вывалила на его ладонь смятые бумажки.
– Ха-ха, – засмеялся Вадим, – теперь не надо шакалить!
– Еще не все! – смеялась Марья. – Директор сказал, он что-то такое напишет. И мне дадут карточки. Но надо куда-то идти.
Она наклонилась над портфелем и вытащила оттуда большой синий листок.
– Деньги! – воскликнул Вадим.
– Это наша учительница, – сказала Марья. – Тоже ругала меня. А потом дала деньги.
Что-то до странности быстро менялись дела у Вадима и Марьи. Он, видать, тоже подумал об этом.
– Непонятно! – сказал он нам, но Машка засмеялась.
– Если непонятно, – сказала она, – пойдем в столовую. Поешь – и сразу все поймешь.
Мы захохотали. И двинулись к восьмой столовке.
Вадька распахнул дверь в столовую уверенно и спокойно. Народу снова было полным-полно. Некоторые ели одетые, другие стояли к тете Груше. Вадька стал в очередь первым, за ним мы с Марьей.
Сегодня мы не торопились.
* * *
– Никак талоны дали? – сказала тетя Груша, когда подошла Вадькина очередь.
Он молча кивнул. Щеки у него опять были в красных рваных пятнах.
– Ну и слава богу! – сказала тетя Груша, подавая ему номерок прямо в руку.
Не торопясь, мы выстояли очередь, и, хотя перед нами снова прорывались большие пацаны, я не возмущался, насвистывал себе потихоньку под нос, говорил с Вадькой и Марьей.
Мы договорились обо всем, и я уже не чувствовал себя шалопаем, прогулявшим уроки. Вадьке, конечно, надо идти в школу, а я с Марьей схожу на почту, она напишет письмо, и мы отнесем его в больницу. Теперь я сопровождал сестру Вадима. Он просил меня об этом. Ясное дело, я не мог отказать, это было бы не по-товарищески. Ведь мне доверяли маленькую девчонку.
Потом мы пойдем к нам. Марья приготовит уроки. Я тоже, естественно. И после школы Вадим явится к нам. Как штык. Была тогда такая поговорка: как штык. Значит, точно. Без подвода. Штык ведь не подводит бойца!
И тут снова вышло приключение. Да еще какое!
Марья получила еду первой и заняла столик. У Вадима в руках оказалось сразу три портфеля. И еще он хотел помочь мне притащить поднос. Мы стали тихо препираться, потом Вадим ушел за ложками, и я его ждал. На какое-то время мы забыли про Машку.
Когда подошли к столику, возле нее сидел парень с лицом, похожим на тыкву.
Ложкой Марья плескалась в своем супчике и парализованно глядела на нас. Будто беззвучно кричала: «Помогите!»
Мы пригляделись. Второго у Марьи не было. Ее второе – опять котлеты – жадно пожирал парень с лицом, похожим на тыкву.
Мы не сели, мы упали на стулья.
– Ты чо? – прошептал Вадим парню.
Тот подумал, мы просто храбрецы и не имеем к Марье никакого отношения.
– Тихо, пацаны! – проговорил парень, не переставая чавкать.
Вадька уже весь напрягся. И я понял, что грянет бой. Торопясь, я снял с подноса тарелки и ухватил его покрепче. Но Вадька медлил. Что-то, видать, мешало ему.
– Попросил бы по-хорошему, – сказал Вадька парню уже погромче.
Тот только хмыкнул.
– Половину бы попросил, – уговаривал Вадим.
– Не ной, – отмахнулся тыквенный парень.
Это походило на гром и молнию. Точнее, на молнию и гром. Сначала в воздухе мелькнул портфель, потом раздался громкий грохот. Мальчишка слетел со стула, миска грохнулась на бетонный пол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11