– А как же ты думал? – спросил он спокойно, даже добродушно. – Я ведь и убить могу.
Он проговорил это без всякой угрозы, но шайка Носа кинулась к своим сумкам и растворилась.
Нос остался один. Он просморкался, вытер рукавом свой горбатый нос, вроде привел себя в порядок, но не справился с собой. Снова заревел, но теперь уже по-другому, визжа не от боли, а от досады.
Он подобрал свою сумку, а поравнявшись со мной, пнул мой портфель.
За что? За то, что я был свидетелем? Но ведь драку видели многие. У входа в столовку скопилась настоящая толпа. Только никто не решался подойти близко.
Я стоял ближе всех.
* * *
Едва драка кончилась, как все разошлись. Остался один я. И желтолицый, конечно. Он подошел к забору, возле которого стоял перед дракой, и опять прислонился. Лицо его было таким, будто он вовсе и не дрался. «Вот это воля, надо же!» – восхитился я.
Два непохожих чувства боролись во мне – восхищения и отвращения.
Желтолицый был примерно одного класса с Носом, но ниже ростом, один, и его отчаянная, ни на что не похожая храбрость не могла не поражать. Но ведь этот человек отнял хлеб у девчонки в столовой. У маленькой к тому же девчонки, такой, как его сестра.
Что же значило это? И что еще, кроме отвращения, могло вызывать, какие чувства?
Я приготовил ему кусок хлеба, раз он такой голодный, я хотел отдать ему ломоть, завернутый в газету, но события так закрутились… Я не знал, что делать.
Желтолицый все стоял у забора, прислонившись, прикрыв глаза. Казалось, он ничего не видит. И даже не дышит.
И тут он упал. Не сразу, не как подкошенный, а вдруг закатил глаза и пополз вниз по забору.
Он неловко сел в снег, и голова его откинулась.
Ну, я перепугался!
Первое, что пришло мне в голову, – это коварство Носа. Наверное, подумал я, во время драки он всадил желтолицему шило в живот. Шпана военных лет обожала ходить с шилом, или с наточенным рашпилем, или с каким-нибудь железным прутом – не придерешься, не холодное оружие. Я подумал, что Нос ткнул желтолицего шилом, тот сперва терпел, а теперь вот свалился.
Я подбежал к мальчишке, потряс его за воротник – на большее не решился – и, бросив портфель, кинулся в столовую.
Народу в прихожей было поменьше, но все-таки много, и я закричал, перебивая шум, обращаясь к единственной, кого знал по имени, обращаясь без веры, что она поможет, очень уж черные и злые были у нее глаза, но я все равно кричал, потому что надо было как-то спасать желтолицего.
– Тетя Груша! – орал я благим матом, от страха не слыша самого себя. – Там парень упал! Шакал! Помира-а-ает!
– Такой желтолицый? – крикнула тетя Груша.
– Они там дрались, – заорал я в ответ, – и он потом упал.
Но тетя Груша несла какую-то чепуху.
– Чайк?у надо, – говорила она, выскакивая из своего скворечника. – Сладкого чайку! – Потом кинулась в зал, к амбразуре, закричала: – Девочки, дайте чайку послаще! Да побыстрей!
– Опять? – спросила крашеная тетка.
– Опять! – ответила Груша.
Мелко семеня, она мчалась по столовке, и все перед ней расступались, точнее, перед железной кружкой, над который дымился парок и которую несла в вытянутой руке тетя Груша.
Я выскочил на улицу первым. Желтолицый сидел все в той же неудобной позе, откинувшись назад.
– На-ка, мальчик, подержи, – сказала тетя Груша, протягивая мне кружку с чаем. Сама она схватила снег и принялась растирать им виски желтолицего пацана.
– Ох ты господи! – повторяла тетя Груша. – Ох ты господи! Что же это деется-то, а?
Я увидел ее при дневном свете и поразился: как же может ошибаться человек! Она вовсе не походила на ту женщину, которая, будто кукушка, появлялась в своем окошке. Лицо ее было вовсе не злое, а усталое, может, тронутое какой-то болезнью, и синие круги под глазами опустились до середины щек. И сами глаза были совершенно другие. Не угольные, не пугающие, а как бы бархатные и печальные.
– Это что же, господи! – повторяла она, умело растирая виски желтолицему. – Что же голод-то с нами делает?
Желтолицый вздохнул, открыл глаза, увидел меня и произнес через силу:
– А! Это ты!
– Ну-ка попей чайку! – воскликнула тетя Груша. Она помогла желтолицему встать.
Он держался одной рукой за забор, другой взял кружку и начал прихлебывать горячий чай. Ноги его дрожали. Было видно, как трясутся коленки.
«Как же он победил? – поразился я. – Ведь только что он чуть не задушил Носа у меня на глазах, а теперь еле держится на ногах! Неужели так бывает?»
Он допил чай, сквозь желтизну на щеках проступили рваные красные пятна.
– Спасибо! – вздохнул он и сел прямо в снег.
– А теперь признавайся, – проговорила тетя Груша, – сколько дней не ел?
Он усмехнулся:
– Вот он меня вчера угостил.
– А сегодня, – спросила Груша, – тот хлеб?
– Его сеструхе.
– Ну, как следует? Сколько дней не ел как следует?
– Пять, – проговорил желтолицый.
* * *
– Что с тобой было? – спросил я Вадьку. Теперь я знал имя желтолицего. – У забора?
Он усмехнулся:
– «Что, что». Обморок! Да мне не привыкать. А, Марья?
Мы шли втроем – Вадька, его сеструха, которую он смешно и торжественно называл Марья, и я. Маша доедала кусок хлеба украденный, а Вадька – который принес я.
– Только зря все это, – сказал Вадька. – Жрать сильнее захотелось.
– Ага! – согласилась Марья. – Если не есть, на третий день легче становится.
– Тебя это не касается, – оборвал ее Вадька, – тебе надо есть, ты еще растешь.
– Можно подумать, ты вырос! – как взрослая, проворчала Марья.
Мы шли по улице, и я думал: мы бредем просто так, без всякой цели, может быть, в сторону дома, где живут Вадька и Марья, но пришли мы к главной почте. Вадька уверенно распахнул дверь, прошел в большое помещение, сел за стол.
– Доставай, – велел он Марье.
Девчонка открыла портфель, вынула тетрадку в косую линейку, вырвала листок.
– Пиши ты, – строго сказал Вадька сестренке, – мама любит твой почерк.
Машка, видно, перечила брату не всегда. Высунув язык, она взяла почтовую ручку, обмакнула перо в казенные чернила и старательно, большими буквами вывела первую строчку.
– «Дорогая мамочка!» – продиктовал Вадька.
– Уже написала, – сказала Марья.
– «У нас все хорошо, – задумчиво проговорил он. – Вадик получил три пятерки. По математике, русскому языку и географии. У меня вообще одни пятерки. Вчера мы были в гостях у тети Фаи, она нас до отвала накормила холодцом».
– А как пишется «до отвала»? – спросила Марья. – На конце «а» или «у»?
– Да все равно, – сказал Вадька, – главное, холодец.
Я понял, что они врут. Про холодец и про гости врут абсолютно точно, это ясно, но ведь про пятерки, наверное, тоже.
– Зачем врешь? – спросил я Вадьку.
– Затем, – ответил он зло, – что ей нельзя расстраиваться.
Он помолчал.
– Если бы мы написали правду, – качнул он головой. – А, Марья?
Она подняла голову, усмехнулась горькой взрослой улыбкой. Спросила:
– Как я карточки потеряла? И деньги?
Вот так дела! Они живут без карточек и без денег, да мыслимое ли это дело в войну-то! Мама и бабушка приносили домой рассказы, как померла с голоду одна женщина, а вторая заболела так, что все равно померла, – и все из-за проклятых карточек, из-за того, что их потеряли или украли злобные бандиты.
Да что там! Разве мог я забыть, как ограбили нас, украли отцовский костюм из шифоньера, только пустые плечики постукивали одиноко друг о дружку, а вместе с костюмом прихватили и карточки. Как мы выжили месяц, один бог знает.
– А родные-то есть у вас? – спросил я.
– Мы эвакуированные, – ответила Марья.
– Тогда знакомые? – воскликнул я.
Вадька понурился, опустил голову, о чем-то крепко думал он, и Марья ответила за обоих:
– Мы боимся, они маме скажут. А ей волноваться нельзя.
Он поднял голову, мой новый приятель, и на лбу его я увидел морщинки, будто он старик.
– Это ее убьет, – сказал он.
* * *
Есть люди, похожие на магниты. Они ничего особенного не делают, а к ним тянет.
Вадька был такой магнит. Правда, нельзя сказать, что он ничего не делал. Шакалил в столовой – разве этого мало? Отнял хлеб у девчонки. Но, честно сказать, меня тянуло к нему не это.
Я чувствовал, что желтолицый парень какой-то совсем другой, чем все остальные знакомые мне люди. Даже если сравнивать его со взрослыми. Что-то в нем было такое.
Что? Я не знал. Маленькие люди ведь вообще, многого не зная, умеют чувствовать. Умеют ощущать. Вот, может, и во мне было такое ощущение.
Вадька меня никуда не звал, а самому мне надо было идти домой, учить уроки, но я, точно примагниченный, шел за желтолицым и его сестрой. Они даже не очень-то со мной разговаривали, обращаясь лишь в необходимых случаях, так что болтунами их никак не назовешь.
Они все говорили о матери – похоже, разговаривать о ней доставляло им большое удовольствие. При этом получалось так, что говорить о своей маме они принимались с полуслова, будто отвлекались на минутку от давнего разговора, потом спохватились, что отвлеклись, и говорили снова о самом важном.
– Ведь если продать утюг, как мама велела, – вдруг засмеялась Марья, – так мы ведь до конца войны неглажеными ходить будем.
Вадька одобрительно оглядел сестру, улыбнулся ей и сказал:
– А что у нас гладить-то?
– Ты что? – возмутилась Марья. – Мамино платье, мое платье, твои штаны. Да и много ли дадут за утюг на рынке?
– Точно, – ответил Вадим. – А мама вернется, глядь, утюг целехонек. Ждет ее.
Марья слабо улыбнулась, побледнела.
– Ты что? – забеспокоился Вадим.
– Погоди, – прошептала она, – сейчас пройдет.
Вадим схватил снегу, потер Марье виски, как тетя Груша, но она отдернулась, сказала:
– Чепуха! Я же не теряю сознания! Ты же кормишь меня каждый день.
Она отчего-то запыхалась.
– Просто идти трудно, – объяснила Марья, – давай помедленней.
Я чувствовал себя полным дураком. Может, первый раз в жизни не знал, что делать. Стоял, как суслик, столбиком возле двоих этих ребятишек, и все. Им нехорошо и одиноко, а я не могу помочь. Эх, быть бы взрослым! Оказаться в один миг самостоятельным человеком! Уж я бы додумался до чего-нибудь. Дал бы талонов от своих карточек, еще бы сообразил, что полагается в таких случаях.
Но я был обыкновенным мальчишкой и знал не больше Вадьки. А он все-таки старше меня. Как выяснилось, на три класса. Ему год и два месяца до свидетельства о семилетнем образовании.
Марьины глаза прояснились, она глядела на меня, что-то такое соображая, потом неожиданно сказала:
– А ваш городок ничего! Хороший городок! Хуже немного Минска, но тоже хороший. Мне нравится.
Она хотели сделать мне приятное, разговаривала со мной, а то я вроде плетусь за ними и молчу.
– Вы из Минска? – спросил я.
– Марья, – укорил сестру справедливый Вадька, – да много ли ты помнишь про Минск?
Она снова остановилась, на этот раз, видно, от возмущения:
– Все помню!
Немного мы прошли молча.
– Вот помню, например, – сказала Машка, – что у мамы было красное платье в горошинку и оно насквозь промокло, потому что мы попали под дождь. Оно просто прилипло к маме. И она очень стеснялась.
– Когда это, когда? – нахмурился Вадька.
– А вот тогда! – поддразнила его Марья. – Летом!
Мы медленно шли по апрельской улице, с карнизов свисали бугристые сосульки, солнце шпарило прямо в глаза, заставляя жмуриться. На деревьях чирикали одинокие воробьи – война и воробьев не пощадила, ударила по веселому птичьему племени, будто даже простого, но радостного чириканья не терпела, ударила по воробьиному народцу страшенными морозами, и я сам видел, как на дороге лежали оледеневшие пуховые шарики, и бескормицей, ясное дело, ударила война – какая еда, какие крошки для воробьев, коли люди за каждой крошкой бросались? И вот выбило, выбило воробьев в нашем городе, и чирикали они по весне как-то неуверенно, робко и стайками не держались, а все больше парами, чтоб, видно, совсем не заскучать от тоски да голодухи. Но все-таки они были, выжили, как и люди, и теперь, весенним часом, чирикали, одинокие и голодные, напоминая про себя, и я забылся, дурачок такой, начал посвистывать, сперва под нос, тихо, потом громко, а затем уже и совсем рассвистелся, а на самой высокой ноте оборвал, стыдясь и раскаиваясь.
Пригрело – и засвистел, как какой-нибудь воробей. Мне хорошо, я сытый, а ребята голодные. Вон Марья едва идет, просит шагать потихоньку. Что бы придумать?
Незаметно мы пришли к каким-то баракам, издалека совсем черным, от них несло карболкой, хлоркой, еще чем-то больничным, и я понял, куда мы забрели. Об этой больнице в городе говорили с суеверным страхом, утишая голос, чтоб, не дай бог, не сглазить, не поймать ненароком страшную тифозную вошь и не оказаться в этих самых тифозных бараках, откуда, конечно, выходят, выбираются некоторые счастливчики, но откуда многих выносят, обрядив в последнюю дорогу.
Бараки эти я видел впервые, хотя знал, в каком примерно месте они стоят, я подальше обходил не то что больницу, но даже часть города, где она была.
Вот, значит, в какой больнице лежит мама Вадика и Марьи!
Но знают ли они об этом? Догадываются ли, куда угодила их мать? Понимают ли, что за беда…
При виде бараков я попятился, и Вадим заметил это. Он остановился и, помолчав чуточку, сказал:
– Вы будете здесь. А я отнесу письмо.
Он ушел к проходной, долго был там, потом вернулся.
Вадим подходил к нам какой-то сгорбленной, усталой, взрослой походкой. Он, казалось, даже не видел нас.
– Ну как мама? – окликнула его Марья.
Он вскинул голову, посмотрел на нас.
– Идет на поправку, – ответил он спокойно и уверенно, будто ничего другого и не могло быть. Вадим говорил одно, а думал другое, я понял это. Но что думает он?
– Велит тебя поцеловать, – неожиданно сказал он. Постоял секунду, наклонился и поцеловал Марью. – Теперь вот надо нам думать.
Вадька стоял и раскачивался, как от зубной боли. Молчал и раскачивался. Марья даже сказала ему:
– Хватит качаться!
– Слушай! – повернулся он ко мне. – А у тебя нет какой-нибудь куртки? До весны. Не бойся, я отдам. – Вадька воодушевлялся с каждым словом, видать, его озарила хорошая идея. – Понимаешь, – объяснил он, – я бы толкнул это пальто на рынке, и мы бы как-нибудь дожили до конца месяца. А там новые карточки!
Я не знал, что ответить. Была ли у меня куртка? Была. Но, если по-честному, я ведь не распоряжался ею. Надо спрашивать разрешения мамы. А она станет обсуждать это с бабушкой. Значит, разрешение требовалось от обеих.
«Вот ведь как, – оборвал я себя. – На словах сочувствовать, конечно, легко. А как до дела, так сразу всякие объяснения и сложности!»
– Пошли ко мне! – сказал я Вадьке решительно.
* * *
Зайти к нам они отказались, как я ни уговаривал.
– Мы подождем здесь, – говорил Вадим. – Подождем здесь.
В конце концов, мы разобрались, поняли тяжкое положение друг друга. Я, что ни говори, должен был бы показать, кому я прошу отдать мою куртку до весны. Но и Вадиму, как выяснилось, было неловко. Мне ведь потребовались бы доказательства. А Вадиму слушать про себя не хотелось. Ведь я и про столовую должен был рассказать.
В общем, я согласился. Уступил. Попросил только Вадика и. Марью стать под нашими окнами, чтобы мне было хоть кого показать.
Дома оказалась одна бабушка.
Бросив портфель у порога, не раздеваясь, не слушая ее упреков в том, что опять стал последним бродягой, я уселся на стул возле нее и с жаром принялся рассказывать про шакалов в восьмой столовой, про Вадима, про его маленькую сестру, про драку с целой шайкой, из которой мой новый друг вышел победителем, про то, что он не ел пять дней, а карточки потеряны и мать лежит в тифозных бараках, уже поправляется, но вот есть такая идея: продать хорошее пальто. Так как бы насчет моей курточки? Одолжить? До весны! До тепла! Это же всего месяц!
Чтобы быть доказательным, я подтащил бабушку к окну и показал ей Вадика и Марью.
Они стояли внизу, два темных человечка в синеющих сумерках, один побольше, другой поменьше, и, наверное, оттого, что смотрел я сверху, плечи их казались мне опущенными, будто топчутся на снегу не пацан и девчонка, а два сгорбленных карлика.
Что удивительного в карликах? Отчего люди показывают на них пальцами? Оттого ведь, что маленькие ростом, а на самом деле взрослые люди или даже старики.
Марья и Вадим тоже совсем взрослые – пришло мне в голову. Взрослые! Им не хватает только роста и знания, чтобы спасти себя.
* * *
Бабушка глядела на них сверху, крепко задумавшись, и сквозь задумчивость свою спрашивала меня очень странным голосом, как заведенная, без всякой интонации, спрашивала меня всякие глупости.
Одну за другой. Даже, кажется, не ожидая моих ответов.
– Разве можно прожить месяц на это пальтишко? И пять дней без еды – тоже неправда. Никто не выдержит. А школа где же? Можно в гороно сходить. Эвакуированным помогают, есть специальное учреждение. Ох, сомневаюсь я! Если не вернут? Маму дождаться надо, без нее нельзя.
Не знаю, сколько уж я бился с бабушкой. От окна она отошла, но согласия своего не давала, хотя и возражала тоже странно – молчком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11