– Вообще, старикан неправильно построил свою жизнь, – сказал Олег доверительно. – Ему, конечно, следовало идти на тяжелую атлетику, и притом профессионально…
Глеб подтвердил задумчиво:
– Не сработал котелок. Мог бы мировое имя схватить. И жил бы как боженька, а на старости в тренеры или в судьи подался бы. Вплоть до заграничных поездок, такие товарищи всё имеют…
Постепенно братья начали болтать.
Потом на мгновение они испугались, потом опять заговорили на самые невинные темы – спорт, охота, закаливание организма, доброе здоровье. Они очень следили за собой, они, наверное, хотели долго жить, они любили себя, свое крепкое самочувствие, они, конечно, следили за зубами, «за полостью рта», как выразился Глеб. И гимнастикой они занимались всегда, в любых условиях, с детства.
– Укрепляющей! – пояснил Олег.
Лапшин не прерывал их. Пусть вымотаются, не зная, чего он хочет от них, не понимая, почему так внимательно слушает. Пусть переглядываются, пугаясь его спокойствия. Пусть совершённое преступление перестанут они выдавать за случайность, за происшествие, которое будет наказано условно, а при помощи папиного имени – просто общественным порицанием.
И неожиданно для них, во всем, как им казалось, чистосердечно сознавшихся, Иван Михайлович стал шаг за шагом, но не с их точки зрения, а со своей, восстанавливать подробную картину выезда на охоту, прибытия на место и последующих затем событий. Последующие события, даже не самый выстрел, а то, что произошло после, вслед за выстрелом, интересовали его. И чем дальше и подробнее он рассказывал им, как они слышали стоны и крики ими раненного человека и уходили от этих стонов и криков, превращая тем самым ненамеренный выстрел в неизмеримо более страшное преступление, – тем серее становились лица братьев, тем чаще пытались они перебить Лапшина возгласами жалостными и почти что даже слезными, и тем неожиданнее делался для них заранее подготовленный вопрос по поводу давней драки во дворе на Фонтанке, за штабелями кирпича…
Как бы для того, чтобы достать папиросы или блокнот, Лапшин открыл ящик своего письменного стола и мгновенно, в ничтожную долю секунды положил перед братьями финский нож с коричневой роговой ручкой, тот самый нож, которым якобы ударил ни в чем не повинного Борю Кошелева босяк и хулиган, дворовый мучитель Алешка Жмакин.
– Чей? – жестко и быстро спросил Лапшин. – Чья финка? Только скорее отвечайте, потому что я теперь понимаю, кому этот нож мог принадлежать и кто в самом деле этим ножом ударил. Ну? Чей нож?
Олег острым красным языком облизал губы и с ужасом взглянул на брата, но нет такого прибора, который мог бы засечь и представить суду на рассмотрение этот, все объясняющий разговор преступников взглядами, нужен протокол, и, как известно, даже сознание обвиняемого недостаточно без многих прочих юридических атрибутов, поэтому переглядка братьев ничему не помогла в следствии, не помогла даже лично Лапшину, и так абсолютно убежденному в той версии, которую выработали они с Бочковым и Криничным. Для начала ему нужно было сознание, но он его не добился сразу и понял, что братья теперь станут все отрицать, потому что история с ножом проливала новый свет на характеры братьев Невзоровых и на то, что убийство Самойленко вовсе не простая случайность, хотя и трагическая, но нечто совсем иное, гораздо более отвратительное, и такое, что уходит корнями куда глубже, чем выстрел на болоте. Братья это поняли, взгляды их стали как в былые времена – прямыми, в два голоса они ответили:
– Не знаем!
Ах, если бы можно было привести Жмакина сюда, если бы не плакал он сейчас на своей привинченной койке в клинике для душевнобольных, если бы не умер от менингита честный и хороший паренек Боря Кошелев, если бы не запутал на корню много лет назад все дело Митрохин!
– Значит, вы не знаете, Невзоровы, чей это нож?
Нет, они не знали. И не желают, чтобы им «шили» чужое дело. Не такие они дурачки, гражданин начальник. Они в тюрьме тоже кое-чему научились. Их предупредили, что начальнички любят раскрываемость и ради того, чтобы побольше раскрыть нераскрытых дел, пользуются и уговорами, и папиросками угощают, и грозятся, и иное всякое разное устраивают. Но с братьями Невзоровыми не выйдет. Да, они очень виноваты в смерти Самойленко. Но они, в сущности, даже и не помнят, как его бросили. Конечно, это безобразие с их стороны, и они готовы понести заслуженное наказание. Но надо учесть, что с «фактором» смерти они столкнулись впервые. Откуда им могло «вскочить» в голову, что такой «дуб» и здоровяк, как Самойленко, возьмет и умрет. Они испугались, что «поранили» его и что он ругаться станет на них, это надо учесть. Испугались, а когда опомнились – уже поздно было.
– А вы разве опомнились? – осведомился Лапшин.
– А мы, по-вашему, такие закоренелые преступники? – воскликнул Олег.
– Не выйдет! – сказал Глеб. – Не выйдет показательный процессик из нас организовать! Не удастся, гражданин начальник! Не на таких напали!
В два голоса они не оправдывались, нет, нисколько, они вели наступление. Сколько раз в своей жизни Лапшин уже слышал такие слова: об отце, которого знают «наверху». О чести спортивной организации, в которой «кое-кто заинтересован настолько, что не позволит запятнать честь этой организации». О старшем брате какого-то Зейдлица. Сколько раз он слушал и не слышал всякие эдакие угрозы…
И об адвокатах они рассказали.
Им не нравится здешнее отношение к адвокатам.
– Чем же оно вам не нравится? – вежливо спросил Лапшин. – У нас все по закону. Придет время, и будет у вас адвокат, какого пожелаете. Адвокаты есть замечательные…
Это они знают. Он их может не учить насчет адвокатов. И своего адвоката ему не удастся им подсунуть. У их папы, и у друзей отца, и у друзей Зейдлица много знакомых знаменитых адвокатов, крупнейших, с всесоюзными именами, и наступит день, когда они своим адвокатам (а у каждого из братьев будет знаменитый адвокат) расскажут обо всем, и о том, в частности, как велось следствие, как вдруг вынимался какой-то нож и как им «шилось» дело, о котором они и понятия не имели. И на суде они тоже доведут этот эпизодик до всеобщего сведения, не побоятся.
Иван Михайлович опять их почти не слушал, задумавшись и вспоминая. Это нигде не было зафиксировано, ни в одном документе из поднятых Бочковым, но он почему-то помнил, ясно помнил, то ли со слов Жмакина, то ли еще откуда-то, что в драке на Фонтанке косвенным образом была замешана девочка, во всяком случае, какое-то еще одно имя – наверное, Аля. И, приказав увести Невзоровых, он принялся перекладывать листы в папке. Никакой ни Али, ни Ляли, ни Нали он нигде не обнаружил, но все время, листая, морщился и даже кряхтел, принуждая себя вспомнить – откуда привязалось это имя. Потом с досадой захлопнул папку, вышел к Бочкову и спросил – откуда привязалось к нему это имя. И Бочков спокойно, как всегда, ответил:
– Так я же вам докладывал, товарищ начальник; в записке, что Жмакин, перед тем как резаться, написал Митрохину, есть гражданка Неля, которую Митрохин якобы не допросил, чем участь Жмакина и была решена. Только записку эту Митрохин мне не дал, как нецензурную, а тут же уничтожил. Я вам и доложил – еще Нелю нужно найти. А вы в это время говорили по телефону.
– Давайте ищите мне немедленно эту самую Нелю.
– Слушаюсь, – вставая и обдергивая гимнастерку, сказал Бочков. – Можно ехать?
Кивнув, Лапшин пинком ноги отворил дверь и пошел к Митрохину. Зачем – он не совсем еще понимал. Но не пойти именно сейчас он не мог. В конце концов, не мог он всегда сдерживаться. Все в нем кипело, когда он шел переходами Управления и когда на разные лады успокаивал себя. Ужели нет Митрохину никакого дела, что по его вине срок получил не только ни в чем не повинный человек, но человек, который защищал слабейшего от двух сильных? Неужели может он спокойно сидеть в своем кресле, рассуждать, приказывать, потом спокойно укладываться спать, пить чай?
«„Анатолий Невзоров!“ – вдруг приходя еще раз в бешенство, вспомнил Лапшин Занадворова. – Заступается, мораль читает, а даже имя преступника ему неизвестно».
– Ну ладно, разберемся, во всем разберемся. Будет порядок, наведем, постараемся, – шептал он, поднимаясь по лестнице. – Припечатаем вас, Митрохин, сургучной печатью, скромняга-работяга…
«Скромнягой-работягой» назвал себя однажды Митрохин на собрании в ответ на крутое и не без перца высказывание Баландина насчет всего стиля митрохинской деятельности, и кличка эта, хотя и с особым, ироническим смыслом, накрепко присохла к Митрохину.
Когда Лапшин вошел в кабинет Андрея Андреевича Митрохина, тот кончал говорить по телефону и приятным, баритонального тембра голосом повторял свое любимое словцо:
– Лады! Лады-лады-лады! Лады!
Приглашая Лапшина кивком сесть, он в то же самое время скосил глаза на телефонную трубку, давая понять, что не виноват в липучести собеседника, который там, на другом конце провода, никак не желает прекратить разговор. Но, мгновенно забыв об Иване Михайловиче и оживившись, попросил:
– Так ты не забудь! Два, ясненько? Понял, сундук? Два, а не одно. И оба нижние. Ага. Для хорошего человека. Как в копилке народной мудрости указано – пригодится воды напиться. Ну, привет, голуба, у меня народ. Желаю…
Положив трубку на аппарат, он протянул Лапшину руку, извинился и, сказав, что «даст только еще один звонок», назвал номер по другому, городскому, телефону.
– Порядок, Ваня, – сообщил он. – Поедешь, как папа римский. Ага. Нет. Ага. Лады-лады. Нет, народ у меня…
Договорив, он хитро боком взглянул на Лапшина, и тот еще раз искренне и с неудовольствием подивился на красоту Митрохина – дана же человеку эдакая вывеска. В черной, из глянцевитой какой-то материи косоворотке под серым пиджаком, матово-бледный, неправдоподобно белозубый, с двумя сильно и круто прочерченными морщинами от крыльев тонкого носа, с широким сильным подбородком, с копной рыжеватых волос, небрежно и легко падающих на высокий лоб, широкоплечий и тонкий в талии, – он являл собою внешне образ подлинного положительного героя в кино, если бы внешность человека хоть в малой мере определяла внутренний его мир. Но люди, к сожалению, и в этом Лапшин хорошо убедился за многие годы работы, склонны ошибаться, не замечая за внешностью заурядной сильные характеры и доверяя и доверяясь таким, как Митрохин, с их якобы «обаятельностью» – ненавистнейшее для Лапшина слово, – с их подкупающей красивостью, с их показной лихостью, с их внешней легкостью, показной добротой и душевной широтой на словах, а не на деле.
Ох, эта душевная широта с гитарой и блатной песней под стопку водки, ох, надрывные эти, мутные, никогда не кончающиеся разговоры, – как брезговал этим всем Иван Михайлович, как не доверял дружеским объятиям, начинавшимся, как правило, с железной, никогда не сменяемой формулировки:
– Давай, Иван Михайлович, побеседуем! Я понимаю, ты, конечно, меня не любишь, да и не за что такому человеку, как ты, любить такого, как я. Думаешь, не понимаю? Все понимаю, хоть я, Иван Михайлович, парень и простой. Но мы с тобой люди одного класса, мы не какая-нибудь там вшивая интеллигенция…
Хитрый митрохинский взгляд был брошен недаром, Андрей Андреевич умел мгновенно и совершенно безошибочно угадывать состояние тех людей, во мнении которых он был заинтересован, и, с ходу определив сейчас всю степень накала Лапшина, Митрохин подумал, что нужно выкинуть трюк, и пошел своим первым номером – откровенным признанием тяжелой ошибки.
– Да, знаю! – сказал он, играя человека, который даже ломает папиросы, одну за другой, «от нервности». – Знаю, Иван Михайлович, можешь ничего мне не говорить. Маху дал, ошибся, сильно ошибся. Но ты ж помнишь, по-товарищески должен помнить, у меня как раз в то время мамаша скончалась…
(Иван Михайлович слегка вытаращил глаза – он совершенно не помнил, когда именно у Митрохина скончалась мамаша.)
– Вспомнил? – спросил Андрей Андреевич, наваливаясь грудью на стол. – Ты же знаешь, в каком я был состоянии. Женщин у нас у всех много, так сказать – по темпераменту, а мама-то одна, а? Ты скажи – одна мама? Нет, не молчи, ответь, ты мне старший товарищ и наставник, мы все тут твои ученики, ты скажи – одна у человека мама? Мамаша? Мать? Мать одна?
– Ну, одна! – несколько даже робея, неловким басом ответил Лапшин.
– Вот я и говорю – одна-единственная, – обрадовался Митрохин. – И ты помнишь, Иван Михайлович, в каком я был состоянии? Меня мама подняла, я без батьки рос, простой же парень с Выборгской стороны, вот я весь тут, на ладони, а вот померла мама. Эмфизема. Помнишь?
– Помню, – солгал Иван Михайлович. Ему сделалось стыдно, что он не помнит ни маму, ни эмфизему. И одновременно стыдно было за Митрохина, который обо всем этом говорит. – Так что же? Не понимаю я, к чему ты это?
– А к тому, что все мы люди. И не такие уж плохие люди. У меня мама помирает, а тут эта драка, разбирайся, мучайся со шпаной, когда сам переживаешь. У меня ведь тоже, как у всех у нас, нервы имеются…
Зазвонил телефон. Андрей Андреевич положил руку на трубку, немного помедлил и сказал:
– Митрохин слушает!
В трубке долго и пронзительно квакало, Митрохин морщился, но, как показалось Лапшину, с облегчением на него поглядывал: беседа по телефону оттягивала разговор с Иваном Михайловичем, и Митрохин не мог этому не радоваться.
– А если я веду у вас занятия, то это не значит, что вы сами не должны работать над собой, – сказал он сердито. – И материал должны прорабатывать, и собеседования проводить в мое отсутствие. Объективно, да! Ну, расчленил Гитлер Чехословакию, ну, агрессор, ну и что? Почему от этого мы должны в истерику впадать? Подчеркните эту деталь, но проверьте. Хорошо, допустим, гестапо посадило в Праге десять тысяч человек, и французы сообщают, что чехи боятся между собой разговаривать, – так это же французская точка зрения на вещи, буржуазная, а не наша. Наша какая? А такая, милый друг, что свободолюбивый чешский народ в любых обстоятельствах будет разговаривать, и никаким террором его не запугаешь… Вот таким путем.
Прижимая плечом к уху трубку, он еще долго что-то объяснял, и Лапшин, нехотя вслушиваясь, вдруг понял, что Митрохин говорит о Гитлере ругательные слова, как бы не слишком им веря, говорит громко, но не убежденно, словно бы признавая за фашистским фюрером право сильнейшего над слабыми. И, почувствовав это, Иван Михайлович еще более весь подобрался, уже с усмешкою вспомнил эмфизему и приготовился к жестокому бою.
– Ты ноту, кстати, читал Литвинова? – спросил он, когда Митрохин кончил свою телефонную беседу. – Насчет того, что советское правительство не может признать включения Чехии в состав Германской империи?
Андрей Андреевич лениво пожал плечами:
– Диалектически надо к вопросу подходить, – произнес он с усмешкой. – А Гитлер…
– Что – Гитлер? – с едва уловимой злой улыбкой спросил Лапшин. – Здорово чешет Адольф? Ты это хотел сказать?
– Больно ты сегодня меня не любишь, – засмеявшись, заметил Митрохин. – И в былые времена не жаловал, а сегодня – прямо-таки ужас. На чем это мы остановились?
– А насчет мамы, как она помирала…
– Да, мама, правильно. Вот ты все, Иван Михайлович, шумишь на меня. У тебя полет другой, недаром ты у нас первый человек, а я нормальный работник, стремлюсь, конечно, стараюсь, этого у меня никто не отнимет, но до тебя-то, как и всем нашим, не дотянуть. Мне все кажется, понимаешь ли, проще: шпана, драка, кровищу льют в нашу эпоху, на нашей родной, на нашей любимой советской земле, так кончать надо, поторапливаться, все гайки до отказа завинчивать, а не интеллигентщину разводить, не либерализм, не чикаться туда-сюда, базар кончать со всей решительностью, по-нашему, как от большевиков требуется, а не от всяких там сопливых нытиков-маловеров…
Лапшин усмехнулся: Митрохин, по старой своей привычке, переходил из обороны в наступление…
– Слов у тебя, Андрей Андреевич, хватает, – прервал Лапшин, – но я не за этими словами к тебе пришел. Насчет эпохи и советской земли понемножку разбираюсь. А вот в том, что против Жмакина никаких улик, кроме тех двух серебряных ложек, не было, – ты не посчитал нужным разобраться.
– Каких еще ложек?
– Не помнишь?
– Ложек? – страдальчески вскрикнул Митрохин. – Ну, не помню, разве в нашей работе все упомнишь? Не бей лежачего, Иван Михайлович, не подсылай ко мне ревизовать бухгалтера, у меня тоже самолюбие есть…
– Это какого же бухгалтера и что ревизовать?
– Да Бочкова! Николая Федоровича твоего. Копает, копает, удавиться можно. Ведь под меня копает!
– Не под тебя! – жестко, со вздохом сказал Лапшин. – За Жмакина копает…
– Но если за Жмакина, так ведь это же под меня! – искренне и горько произнес Митрохин. – Вы меня копаете все и коллективно хотите в землю живым закопать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65