Он сразу пойдёт ко дну. Холодно. На нём много одежды. Он не умеет плавать.
* * *
Сигарета догорела до фильтра. Он кинул окурок в реку, перегнулся ещё ниже, наблюдая, как медленно гаснет в чёрной пропасти алый огонёк. Он стоял на цыпочках. Ноги почти повисли в воздухе. Живот больно вжался в чугунную перекладину. Он смотрел на воду, не отрываясь, и вода смотрела на него, хищная чернота заглядывала прямо в душу и шептала: ну, что же ты? Не бойся! Утонуть легко, совсем не больно, всё равно как уснуть. Ангельские голоса услышишь, и будет хорошо, сладко.
— Я такая разделась, блин, примерить же надо. И это, короче, он, такой, шторку приоткрыл, вылупился и грит, типа: «Ой, блин, извини, я думал, здесь свободно!» Врёт, как срет! Я знаю, он нарочно подсматривал! Короче, как зайдёт какая-нибудь девчонка в примерочную, он обязательно, блин, лезет, типа ошибся! Халявщик хренов!
Голос звучал так близко, так пронзительно, что Странник чуть не свалился вниз. И тут же опомнился. Что это он надумал, в самом деле? Ещё не время. Он не имеет права. Он обязан жить и действовать. На него возложена священная миссия. Ему открыта сокровенная страшная тайна, он, единственный из всех живущих, обладает даром отличать людей от гоминидов, отделять зерна от плевел, видеть и слышать ангелов, освобождать их от грязной шелухи порочной плоти. Кто же, если не он?
— Ай, блин, твою мать, сигареты кончились!
Скомканная пачка полетела в воду, задев его ухо.
— Мужчина, у вас сигаретки не найдётся?
Две девочки, лет по четырнадцать, глядели на Странника, хлопая густо накрашенными ресницами. В фонарном свете посверкивали серёжки, воткнутые, у одной в бровь, у другой в нос. Улыбались губы, намазанные блестящей помадой. Несмотря на холод, они одеты были в узкие мини-юбки, спущенные значительно ниже талии, в курточки, такие короткие, что виднелись плоские нежные животы. У одной из пупка торчал металлический штырёк с блестящим шариком на конце, у другой была наколка, цветная розочка. У обеих тонкие длинные ножки, обтянутые сетчатыми колготками, лаковые сапоги на гигантских шпильках.
— Ау, мужчинка! — Одна из девочек помахала рукой у него перед глазами. — Сигаретки не найдётся у вас? Глухой, что ли?
Он не мог ответить. Он смотрел на них, не моргая. Они засмеялись и пошли дальше.
Сквозь хриплый наглый хохот, сквозь смрад перегара и дешёвых духов, сквозь плоть двух юных самок гоминидов он явственно различил тихие всхлипы. Плакали ангелы, совсем слабенькие, но ещё живые. Он видел, как выглядывают они из подведённых глазниц этих несчастных погибших созданий, жалобно смотрят на него сквозь накрашенные ресницы, как сквозь тюремную решётку: помоги, спаси нас! Кто же, если не ты?
Девочки, продолжая хохотать и материться, пошли дальше по мосту. Ему стало жарко. Ладони вспотели. Во рту пересохло. Он пошёл за ними, сначала медленно, потом быстрее. Он понимал, что не следует этого делать, с двумя ему не справиться.
Одна из девочек обернулась, увидела, как он идёт за ними, что-то сказала своей подруге, и обе побежали. Быстро у них не получалось, слишком высокие и тонкие каблуки. Ему ничего не стоило догнать их. Но сейчас, в центре города, гнаться за ними мог только сумасшедший. А Странник был нормален. Здоров психически. Вменяем. Он всегда полностью отдавал себе отчёт в своих действиях.
Он остановился, отдышался, пошёл в противоположную сторону, вспомнив, что именно там оставил свою машину. Он шагал спокойно, дышал глубоко и ни разу не обернулся.
Девочки давно исчезли, цокот каблуков растворился в гуле ночного проспекта, но Страннику все слышалось: Помоги! Спаси нас!
* * *
Неизвестный больной по прозвищу Карусельщик лежал с открытыми глазами. Наверное, он был единственным человеком во всём больничном корпусе, который не спал сейчас. За окном качался фонарь. Тень решётки медленно двигалась по одеялам, по лицам спящих больных. Кто-то бормотал во сне, кто-то ворочался, и скрип панцирного матраса неприятно отдавался в голове, словно скрип песка на зубах. Приглушённый мертвенный свет длинных ламп под потолком почему-то навевал мысли о морге. Дежурная сестра обязана была сидеть здесь, в палате, всю ночь. Но, конечно, не сидела. Дождавшись тишины, ушла спать в ординаторскую.
Где-то далеко зазвонил телефон. Карусельщик вдруг запаниковал. Ему пришло в голову, что это звонят из-за него. Его вычислили, нашли и сейчас предлагают сестре деньги, чтобы она — что? Прикончила его по-тихому? Задушила подушкой? Вколола смертельную дозу морфия?
Идея не показалась ему такой уж абсурдной. Он понимал, что это нелогично, бессмысленно, бред полнейший, но все равно вспотел от страха.
Звонок затих. Трубку наконец сняли. Через несколько минут послышались шаги. Кто-то шёл по коридору, к палате. На всякий случай Карусельщик накрылся одеялом с головой и оставил щёлку, чтобы видеть, кто войдёт.
Брякнул ключ в замке. Вошла сестра. Сестры здесь были как на подбор, здоровенные бабы с пудовыми кулаками. Он не дышал, пока она приближалась к его койке.
«Что же меня так колотит? Зачем она пришла? Какого чёрта стоит здесь и смотрит на меня?»
Сестра со стоном зевнула, потянулась, покрутила мощными плечами, что-то проворчала себе под нос и зашаркала прочь. Дверь закрылась. Карусельщик вздохнул с облегчением, и даже вроде бы глаза стали слипаться, но старик на соседней койке вдруг сел и громко произнёс:
— Наташа!
— Ты чего? — спросил Карусельщик шёпотом.
— Наташа, моя жена. Это она сейчас заходила?
— Нет. Не она.
— А кто?
— Сестра.
— Зачем?
— Откуда я знаю? Спи.
Но старик не собирался спать. Он тревожно огляделся, уставился на Карусельщика, потом ткнул пальцем в сторону двери и сказал:
— Телефон. Звонил телефон. Вы слышали?
— Да. И что с того? — Карусельщик отвернулся. Ему совершенно не хотелось общаться с соседом-психом.
— Это Наташа, я знаю, — сосед притронулся к его плечу, — это она, а меня не позвали. Вот так всегда. Она звонит, а меня не зовут, и ничего не сообщают. Они это специально делают. Конечно, наш союз выглядит несколько нелепо, она годится мне в дочери. Я сейчас покажу вам её фотографию, и вы все поймёте.
«Ладно, хрен с тобой, — подумал Карусельщик, — хоть какое-то развлечение, всё равно не усну до утра».
Он повернулся к соседу, мельком взглянул на цветной снимок. Старик поднёс фотографию к самому его лицу, но в руки не дал, быстро спрятал под подушку.
— Видите, какая красавица? Когда мы появляемся вместе в общественных местах, на неё смотрят все мужчины, её нельзя не заметить и не влюбиться нельзя. Я всю жизнь считал себя порядочным, разумным и трезвым человеком, мне казалось, я полностью владею своими чувствами и всегда смогу себя контролировать. Но это было как наваждение, как гипноз, я оставил семью, предал, бросил и теперь расплачиваюсь за это. Заслужил. Что же делать? Заслужил…
Речь старика становилась все невнятней, он упал лицом в подушку, продолжая бормотать, всхлипывать и наконец затих, уснул.
Ночь катилась к рассвету. В палате было душно, воняло хлоркой, сероводородом, чёрной тоской.
«Нет, — утешался Карусельщик, — это не ад. Это значительно лучше. Ад был, когда они ходили за мной по пятам. Ад был в кабинке колеса обозрения, когда я чуть не сдох от холода. А здесь ничего. Здесь я выживу».
* * *
Борис Александрович Родецкий любил свою маленькую чистую квартиру. Две смежные комнаты, кухня. Стоило вернуться домой, закрыть дверь, присесть на скамейку в прихожей, и сразу стало стыдно. Скамейка крякнула: «Ты что, с ума сошёл?» Из кухни обиженно забубнил холодильник. Всё здесь было живым, все бы осиротело, если бы он не вернулся.
В гостиной круглый стол, покрытый тёмно-вишнёвой скатертью, потёртые, но очень удобные диван и два кресла. В спальне, которая служила ещё и кабинетом, стоял старинный, переживший три войны и тысячи проверенных школьных сочинений письменный стол. Дубовый, с зелёной кожаной столешницей, он, конечно, контрастировал с убогой тонконогой тахтенкой образца семидесятых. Но поролоновый матрас был накрыт зелёным покрывалом, под цвет столешницы. И шторы были зелёные, и абажур настольной лампы. Глубокий, с бирюзовым оттенком цвет создавал иллюзию вечной весны, свежей лесной зелени, покоя и счастья.
В обеих комнатах и в крошечной прихожей книжные полки громоздились от пола до потолка. Два раза в неделю Борис Александрович делал влажную уборку, пылесосил, мыл, чистил. Он не терпел беспорядка. Все у него лежало на своих местах. Нигде ни пылинки.
Пространство стен, свободное от полок, занимали фотографии. Выпуски с шестьдесят пятого по две тысячи второй. Его ученики.
Самые старые снимки были украшены колосьями, профилями Ленина, Маркса, Энгельса, силуэтами кремлёвских башен и фабричных труб. Непременно присутствовали серп и молот, герб СССР. К семидесятым стал иногда мелькать водянистый бровастый Брежнев. Чем ближе к девяностым, тем жиже становилась советская символика. Коммунистическая бородатая тройка уступила место Пушкину, Толстому, Горькому, Маяковскому. На двух последних фотографиях Горького сменил Достоевский, Маяковского — Пастернак.
Классное руководство Борис Александрович брал каждые три года, вёл классы с восьмого по десятый. За тридцать семь лет у него было двенадцать выпусков. Почти четыре тысячи учеников. Он помнил всех поимённо.
Кроме школьных, были ещё семейные фотографии. Несколько поколений Родецких. Молодая бабушка Мария в форме сестры милосердия (Артистическая фотография И.И. Розенблата, Екатеринбург, 1912). Молодой дед Станислав Родецкий в офицерской форме. Поручик царской армии, поляк, из мелких дворян. Тот же год, тот же город. Клеймо той же Артистической фотографии. Они познакомились, когда пришли забирать снимки.
Пухлый испуганный младенец в кружевной сорочке на фоне кудрявого грота, намалёванного на фанерной декорации. Фотография Фр. Де Мезера, Москва, 1917. Годовалый Саша Родецкий. Отец Бориса Александровича.
На всех прочих снимках уже не было вензелей фотографов, не было никаких кружев и гротов. Дед Станислав в красноармейской форме, бабушка Мария в потёртой кожанке, стриженая, суровая. Папа-школьник под портретом Сталина, в пионерском галстуке.
В 1912 году дед-католик принял православие, чтобы обвенчаться с Марией Кузиной, которая происходила из строгой купеческой семьи. В 1919-м дед-офицер перешёл из Белой армии в Красную, чтобы избежать расстрела.
Борис Александрович помнил деда-инвалида, беззубого, страшно худого старика в телогрейке. Он появился в доме в пятьдесят четвёртом, когда Боре было одиннадцать лет. Ребёнку объяснили, что дедушка вернулся из Сибири, из долгой командировки. Строил секретный военный завод. Но Боря знал, что никакая это не командировка. Дед был в лагере, куда его посадил Сталин. Теперь Сталин умер, и Хрущёв деда выпустил.
Дед Стас курил вонючие папиросы и тяжело кашлял ночами. У него была болезнь Паркинсона, тряслась голова, и казалось, он постоянно слушает кого-то незримого, быстро мелко кивает в ответ.
Фотографии мамы, Надежды Ильиничны, и жены, Надежды Николаевны, были помещены вместе, в одной рамке. У обеих светлые волосы, гладко зачёсанные назад и убранные в тяжёлый пучок на затылке. Прямые тёмные брови, мягкие лёгкие черты лица. У мамы глаза карие, с золотом, у жены — серые, в голубизну. На чёрно-белых фотографиях не видна разница в цвете. И разница во времени не видна. Маме тридцать пять, жене столько же. Они похожи, как родные сестры.
Рядом, тоже в одной рамке, портрет отца, Александра Станиславовича, и сына, Станислава Борисовича, тоже в одном возрасте: тридцать семь лет. Но никакого сходства. Отец лысый, с широким крупным носом, в круглых очках. У сына светлая шевелюра, правильное удлинённое лицо, тонкий благородный нос.
Из четверых самых близких людей сейчас был жив только сын. В последний раз Борис Александрович виделся с ним три года назад, когда умерла Надежда Николаевна. Стас, врач-офтальмолог, приехал из Америки, но на похороны матери не успел. Прожил с отцом неделю и улетел в свой Бостон. Там у него была отличная высокооплачиваемая работа в клинике, жена-американка Джой и две дочери, пятилетняя Соня и трёхлетняя Надя. Борис Александрович внучек никогда не видел. Большая цветная фотография двух светловолосых девочек занимала самое почётное место — на письменном столе.
Стас звал отца к себе в Бостон, но Борис Александрович медлил, хотел довести до выпуска очередной класс.
Школа, в которой он проработал всю жизнь, считалась одной из самых престижных московских спецшкол. Менялась власть, переписывались учебники, приходили и уходили директора. Борис Александрович неизменно вёл литературу и русский язык в старших классах.
Литература была для него интересней и надёжней реальной жизни. Он, зажмурившись, нырял в тексты русских классиков, и в этой тёплой стихии чувствовал себя как рыба в воде. Но стоило вынырнуть, он задыхался, не только в переносном, но и в прямом смысле. У него начинались приступы астмы. Прочитанные про себя, как молитва, несколько строк из «Евгения Онегина» или «Медного всадника» помогали лучше любых лекарств. Когда случались неприятности, мелкие и крупные, ему даже не надо было раскрывать книгу. Он знал наизусть огромное количество стихов, мог думать кусками из «Мёртвых душ» или «Анны Карениной».
Проблемы в школе, сложные ученики, интриги учительского коллектива, смерть родителей, отъезд сына в Америку, денежные реформы и кризисы, маленькая зарплата — все это скользило по поверхности и не проникало внутрь. Злая рутина реальности таяла, стоило произнести про себя: «Мой дядя самых честных правил» — и пуститься дальше в странствие по первой главе, а потом отправиться в гости к сумасшедшему Плюшкину и поразмышлять о том, как странно переплетены два великих сюжета. Путешествовать по России должен был Онегин, но вместо него отправился пройдоха Чичиков. Идею «Мёртвых душ» подарил Гоголю Пушкин. У Онегина были не те глаза? Или роман должен был закончиться отповедью Татьяны? Действительно, более гениального финала придумать невозможно. Всё, что за ним, — лишнее. А как интересно сравнивать Татьяну Ларину с Анной Карениной! Два бессмертных женских характера, альтер эго двух великих авторов. Убивая Анну, Толстой убивал в себе плотскую страсть, удалял её, как опухоль. Рельсы и паровозные колеса вроде хирургических инструментов.
Кажется, именно на этом месте очередного внутреннего монолога его однажды прихлопнула, как муху, чугунная ладонь реальности.
— Боря, у меня рак, — сказала Надя.
Он тут же вспомнил шутку поэта Светлова: «Рак у меня уже есть. А где же пиво?» — и странно, дико усмехнулся.
— Два варианта, — спокойно продолжала Надежда Николаевна, не заметив его усмешки, — послушай меня внимательно и помоги принять решение. Вариант первый, традиционный. Операция, химия, лечение по полной программе. Это даст мне в лучшем случае полтора-два года жизни. Вариант второй — оставить все как есть. Тогда я умру через пять-шесть месяцев. Но умру легко. Боли отлично снимаются наркотиками.
«Не исключено, что если бы Татьяна поддалась страсти и изменила бы своему генералу с Онегиным, которого любила, пожалуй, ещё сильней, чем Анна Вронского, она бы в итоге погибла. Стало быть, порядочность, чистота для Пушкина — это так же естественно, как инстинкт самосохранения. Или дело совсем в другом? Пушкин свою Татьяну уважал, берег, а Толстой испытывал к Анне смешанные чувства, одновременно страсть и ненависть, что, пожалуй, одно и то же…»
— Боря, ты меня слышишь?
— Да, Наденька.
«Убийца русской императорской семьи Юровский в молодости был ярым толстовцем, сохранилось три его письма, адресованных Льву Николаевичу. Будущий убийца делился своей проблемой. Он любил замужнюю женщину. На два его письма Толстой ответил. В этом есть нечто таинственное и жуткое. Толстой — редкий пример русского гения, дожившего до старости и уставшего от собственной гениальности. Гигантскому, космическому дару к концу жизни он предпочёл плоское рациональное поучительтво. Ему хотелось упроститься, спуститься с небес на землю. Небеса показались слишком холодными. Старики часто зябнут. Земля влекла рыхлостью, мягкостью, он даже принялся ходить босиком, до того влекла земля. Но потом ему это стало скучно, и он умер, взбудоражив Россию и весь мир».
— Боря, как мне быть? Лечиться или нет? Понимаешь, лечение очень мучительно, и стоит ли ради лишних нескольких месяцев жизни…
«Анна чувствовала, как у неё блестят глаза в темноте, и ещё, эти тёмные завитки на шее. А сцена, когда она приходит к ребёнку? У Серёжи жирные ножки. И сама Анна жирная, вся колышется. Вечная война духа и плоти, долга и страсти. Анна — это война Толстого с самим собой. Война, от которой он так устал к старости. Татьяна — это…»
Он не сумел сформулировать, что же такое Татьяна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
* * *
Сигарета догорела до фильтра. Он кинул окурок в реку, перегнулся ещё ниже, наблюдая, как медленно гаснет в чёрной пропасти алый огонёк. Он стоял на цыпочках. Ноги почти повисли в воздухе. Живот больно вжался в чугунную перекладину. Он смотрел на воду, не отрываясь, и вода смотрела на него, хищная чернота заглядывала прямо в душу и шептала: ну, что же ты? Не бойся! Утонуть легко, совсем не больно, всё равно как уснуть. Ангельские голоса услышишь, и будет хорошо, сладко.
— Я такая разделась, блин, примерить же надо. И это, короче, он, такой, шторку приоткрыл, вылупился и грит, типа: «Ой, блин, извини, я думал, здесь свободно!» Врёт, как срет! Я знаю, он нарочно подсматривал! Короче, как зайдёт какая-нибудь девчонка в примерочную, он обязательно, блин, лезет, типа ошибся! Халявщик хренов!
Голос звучал так близко, так пронзительно, что Странник чуть не свалился вниз. И тут же опомнился. Что это он надумал, в самом деле? Ещё не время. Он не имеет права. Он обязан жить и действовать. На него возложена священная миссия. Ему открыта сокровенная страшная тайна, он, единственный из всех живущих, обладает даром отличать людей от гоминидов, отделять зерна от плевел, видеть и слышать ангелов, освобождать их от грязной шелухи порочной плоти. Кто же, если не он?
— Ай, блин, твою мать, сигареты кончились!
Скомканная пачка полетела в воду, задев его ухо.
— Мужчина, у вас сигаретки не найдётся?
Две девочки, лет по четырнадцать, глядели на Странника, хлопая густо накрашенными ресницами. В фонарном свете посверкивали серёжки, воткнутые, у одной в бровь, у другой в нос. Улыбались губы, намазанные блестящей помадой. Несмотря на холод, они одеты были в узкие мини-юбки, спущенные значительно ниже талии, в курточки, такие короткие, что виднелись плоские нежные животы. У одной из пупка торчал металлический штырёк с блестящим шариком на конце, у другой была наколка, цветная розочка. У обеих тонкие длинные ножки, обтянутые сетчатыми колготками, лаковые сапоги на гигантских шпильках.
— Ау, мужчинка! — Одна из девочек помахала рукой у него перед глазами. — Сигаретки не найдётся у вас? Глухой, что ли?
Он не мог ответить. Он смотрел на них, не моргая. Они засмеялись и пошли дальше.
Сквозь хриплый наглый хохот, сквозь смрад перегара и дешёвых духов, сквозь плоть двух юных самок гоминидов он явственно различил тихие всхлипы. Плакали ангелы, совсем слабенькие, но ещё живые. Он видел, как выглядывают они из подведённых глазниц этих несчастных погибших созданий, жалобно смотрят на него сквозь накрашенные ресницы, как сквозь тюремную решётку: помоги, спаси нас! Кто же, если не ты?
Девочки, продолжая хохотать и материться, пошли дальше по мосту. Ему стало жарко. Ладони вспотели. Во рту пересохло. Он пошёл за ними, сначала медленно, потом быстрее. Он понимал, что не следует этого делать, с двумя ему не справиться.
Одна из девочек обернулась, увидела, как он идёт за ними, что-то сказала своей подруге, и обе побежали. Быстро у них не получалось, слишком высокие и тонкие каблуки. Ему ничего не стоило догнать их. Но сейчас, в центре города, гнаться за ними мог только сумасшедший. А Странник был нормален. Здоров психически. Вменяем. Он всегда полностью отдавал себе отчёт в своих действиях.
Он остановился, отдышался, пошёл в противоположную сторону, вспомнив, что именно там оставил свою машину. Он шагал спокойно, дышал глубоко и ни разу не обернулся.
Девочки давно исчезли, цокот каблуков растворился в гуле ночного проспекта, но Страннику все слышалось: Помоги! Спаси нас!
* * *
Неизвестный больной по прозвищу Карусельщик лежал с открытыми глазами. Наверное, он был единственным человеком во всём больничном корпусе, который не спал сейчас. За окном качался фонарь. Тень решётки медленно двигалась по одеялам, по лицам спящих больных. Кто-то бормотал во сне, кто-то ворочался, и скрип панцирного матраса неприятно отдавался в голове, словно скрип песка на зубах. Приглушённый мертвенный свет длинных ламп под потолком почему-то навевал мысли о морге. Дежурная сестра обязана была сидеть здесь, в палате, всю ночь. Но, конечно, не сидела. Дождавшись тишины, ушла спать в ординаторскую.
Где-то далеко зазвонил телефон. Карусельщик вдруг запаниковал. Ему пришло в голову, что это звонят из-за него. Его вычислили, нашли и сейчас предлагают сестре деньги, чтобы она — что? Прикончила его по-тихому? Задушила подушкой? Вколола смертельную дозу морфия?
Идея не показалась ему такой уж абсурдной. Он понимал, что это нелогично, бессмысленно, бред полнейший, но все равно вспотел от страха.
Звонок затих. Трубку наконец сняли. Через несколько минут послышались шаги. Кто-то шёл по коридору, к палате. На всякий случай Карусельщик накрылся одеялом с головой и оставил щёлку, чтобы видеть, кто войдёт.
Брякнул ключ в замке. Вошла сестра. Сестры здесь были как на подбор, здоровенные бабы с пудовыми кулаками. Он не дышал, пока она приближалась к его койке.
«Что же меня так колотит? Зачем она пришла? Какого чёрта стоит здесь и смотрит на меня?»
Сестра со стоном зевнула, потянулась, покрутила мощными плечами, что-то проворчала себе под нос и зашаркала прочь. Дверь закрылась. Карусельщик вздохнул с облегчением, и даже вроде бы глаза стали слипаться, но старик на соседней койке вдруг сел и громко произнёс:
— Наташа!
— Ты чего? — спросил Карусельщик шёпотом.
— Наташа, моя жена. Это она сейчас заходила?
— Нет. Не она.
— А кто?
— Сестра.
— Зачем?
— Откуда я знаю? Спи.
Но старик не собирался спать. Он тревожно огляделся, уставился на Карусельщика, потом ткнул пальцем в сторону двери и сказал:
— Телефон. Звонил телефон. Вы слышали?
— Да. И что с того? — Карусельщик отвернулся. Ему совершенно не хотелось общаться с соседом-психом.
— Это Наташа, я знаю, — сосед притронулся к его плечу, — это она, а меня не позвали. Вот так всегда. Она звонит, а меня не зовут, и ничего не сообщают. Они это специально делают. Конечно, наш союз выглядит несколько нелепо, она годится мне в дочери. Я сейчас покажу вам её фотографию, и вы все поймёте.
«Ладно, хрен с тобой, — подумал Карусельщик, — хоть какое-то развлечение, всё равно не усну до утра».
Он повернулся к соседу, мельком взглянул на цветной снимок. Старик поднёс фотографию к самому его лицу, но в руки не дал, быстро спрятал под подушку.
— Видите, какая красавица? Когда мы появляемся вместе в общественных местах, на неё смотрят все мужчины, её нельзя не заметить и не влюбиться нельзя. Я всю жизнь считал себя порядочным, разумным и трезвым человеком, мне казалось, я полностью владею своими чувствами и всегда смогу себя контролировать. Но это было как наваждение, как гипноз, я оставил семью, предал, бросил и теперь расплачиваюсь за это. Заслужил. Что же делать? Заслужил…
Речь старика становилась все невнятней, он упал лицом в подушку, продолжая бормотать, всхлипывать и наконец затих, уснул.
Ночь катилась к рассвету. В палате было душно, воняло хлоркой, сероводородом, чёрной тоской.
«Нет, — утешался Карусельщик, — это не ад. Это значительно лучше. Ад был, когда они ходили за мной по пятам. Ад был в кабинке колеса обозрения, когда я чуть не сдох от холода. А здесь ничего. Здесь я выживу».
* * *
Борис Александрович Родецкий любил свою маленькую чистую квартиру. Две смежные комнаты, кухня. Стоило вернуться домой, закрыть дверь, присесть на скамейку в прихожей, и сразу стало стыдно. Скамейка крякнула: «Ты что, с ума сошёл?» Из кухни обиженно забубнил холодильник. Всё здесь было живым, все бы осиротело, если бы он не вернулся.
В гостиной круглый стол, покрытый тёмно-вишнёвой скатертью, потёртые, но очень удобные диван и два кресла. В спальне, которая служила ещё и кабинетом, стоял старинный, переживший три войны и тысячи проверенных школьных сочинений письменный стол. Дубовый, с зелёной кожаной столешницей, он, конечно, контрастировал с убогой тонконогой тахтенкой образца семидесятых. Но поролоновый матрас был накрыт зелёным покрывалом, под цвет столешницы. И шторы были зелёные, и абажур настольной лампы. Глубокий, с бирюзовым оттенком цвет создавал иллюзию вечной весны, свежей лесной зелени, покоя и счастья.
В обеих комнатах и в крошечной прихожей книжные полки громоздились от пола до потолка. Два раза в неделю Борис Александрович делал влажную уборку, пылесосил, мыл, чистил. Он не терпел беспорядка. Все у него лежало на своих местах. Нигде ни пылинки.
Пространство стен, свободное от полок, занимали фотографии. Выпуски с шестьдесят пятого по две тысячи второй. Его ученики.
Самые старые снимки были украшены колосьями, профилями Ленина, Маркса, Энгельса, силуэтами кремлёвских башен и фабричных труб. Непременно присутствовали серп и молот, герб СССР. К семидесятым стал иногда мелькать водянистый бровастый Брежнев. Чем ближе к девяностым, тем жиже становилась советская символика. Коммунистическая бородатая тройка уступила место Пушкину, Толстому, Горькому, Маяковскому. На двух последних фотографиях Горького сменил Достоевский, Маяковского — Пастернак.
Классное руководство Борис Александрович брал каждые три года, вёл классы с восьмого по десятый. За тридцать семь лет у него было двенадцать выпусков. Почти четыре тысячи учеников. Он помнил всех поимённо.
Кроме школьных, были ещё семейные фотографии. Несколько поколений Родецких. Молодая бабушка Мария в форме сестры милосердия (Артистическая фотография И.И. Розенблата, Екатеринбург, 1912). Молодой дед Станислав Родецкий в офицерской форме. Поручик царской армии, поляк, из мелких дворян. Тот же год, тот же город. Клеймо той же Артистической фотографии. Они познакомились, когда пришли забирать снимки.
Пухлый испуганный младенец в кружевной сорочке на фоне кудрявого грота, намалёванного на фанерной декорации. Фотография Фр. Де Мезера, Москва, 1917. Годовалый Саша Родецкий. Отец Бориса Александровича.
На всех прочих снимках уже не было вензелей фотографов, не было никаких кружев и гротов. Дед Станислав в красноармейской форме, бабушка Мария в потёртой кожанке, стриженая, суровая. Папа-школьник под портретом Сталина, в пионерском галстуке.
В 1912 году дед-католик принял православие, чтобы обвенчаться с Марией Кузиной, которая происходила из строгой купеческой семьи. В 1919-м дед-офицер перешёл из Белой армии в Красную, чтобы избежать расстрела.
Борис Александрович помнил деда-инвалида, беззубого, страшно худого старика в телогрейке. Он появился в доме в пятьдесят четвёртом, когда Боре было одиннадцать лет. Ребёнку объяснили, что дедушка вернулся из Сибири, из долгой командировки. Строил секретный военный завод. Но Боря знал, что никакая это не командировка. Дед был в лагере, куда его посадил Сталин. Теперь Сталин умер, и Хрущёв деда выпустил.
Дед Стас курил вонючие папиросы и тяжело кашлял ночами. У него была болезнь Паркинсона, тряслась голова, и казалось, он постоянно слушает кого-то незримого, быстро мелко кивает в ответ.
Фотографии мамы, Надежды Ильиничны, и жены, Надежды Николаевны, были помещены вместе, в одной рамке. У обеих светлые волосы, гладко зачёсанные назад и убранные в тяжёлый пучок на затылке. Прямые тёмные брови, мягкие лёгкие черты лица. У мамы глаза карие, с золотом, у жены — серые, в голубизну. На чёрно-белых фотографиях не видна разница в цвете. И разница во времени не видна. Маме тридцать пять, жене столько же. Они похожи, как родные сестры.
Рядом, тоже в одной рамке, портрет отца, Александра Станиславовича, и сына, Станислава Борисовича, тоже в одном возрасте: тридцать семь лет. Но никакого сходства. Отец лысый, с широким крупным носом, в круглых очках. У сына светлая шевелюра, правильное удлинённое лицо, тонкий благородный нос.
Из четверых самых близких людей сейчас был жив только сын. В последний раз Борис Александрович виделся с ним три года назад, когда умерла Надежда Николаевна. Стас, врач-офтальмолог, приехал из Америки, но на похороны матери не успел. Прожил с отцом неделю и улетел в свой Бостон. Там у него была отличная высокооплачиваемая работа в клинике, жена-американка Джой и две дочери, пятилетняя Соня и трёхлетняя Надя. Борис Александрович внучек никогда не видел. Большая цветная фотография двух светловолосых девочек занимала самое почётное место — на письменном столе.
Стас звал отца к себе в Бостон, но Борис Александрович медлил, хотел довести до выпуска очередной класс.
Школа, в которой он проработал всю жизнь, считалась одной из самых престижных московских спецшкол. Менялась власть, переписывались учебники, приходили и уходили директора. Борис Александрович неизменно вёл литературу и русский язык в старших классах.
Литература была для него интересней и надёжней реальной жизни. Он, зажмурившись, нырял в тексты русских классиков, и в этой тёплой стихии чувствовал себя как рыба в воде. Но стоило вынырнуть, он задыхался, не только в переносном, но и в прямом смысле. У него начинались приступы астмы. Прочитанные про себя, как молитва, несколько строк из «Евгения Онегина» или «Медного всадника» помогали лучше любых лекарств. Когда случались неприятности, мелкие и крупные, ему даже не надо было раскрывать книгу. Он знал наизусть огромное количество стихов, мог думать кусками из «Мёртвых душ» или «Анны Карениной».
Проблемы в школе, сложные ученики, интриги учительского коллектива, смерть родителей, отъезд сына в Америку, денежные реформы и кризисы, маленькая зарплата — все это скользило по поверхности и не проникало внутрь. Злая рутина реальности таяла, стоило произнести про себя: «Мой дядя самых честных правил» — и пуститься дальше в странствие по первой главе, а потом отправиться в гости к сумасшедшему Плюшкину и поразмышлять о том, как странно переплетены два великих сюжета. Путешествовать по России должен был Онегин, но вместо него отправился пройдоха Чичиков. Идею «Мёртвых душ» подарил Гоголю Пушкин. У Онегина были не те глаза? Или роман должен был закончиться отповедью Татьяны? Действительно, более гениального финала придумать невозможно. Всё, что за ним, — лишнее. А как интересно сравнивать Татьяну Ларину с Анной Карениной! Два бессмертных женских характера, альтер эго двух великих авторов. Убивая Анну, Толстой убивал в себе плотскую страсть, удалял её, как опухоль. Рельсы и паровозные колеса вроде хирургических инструментов.
Кажется, именно на этом месте очередного внутреннего монолога его однажды прихлопнула, как муху, чугунная ладонь реальности.
— Боря, у меня рак, — сказала Надя.
Он тут же вспомнил шутку поэта Светлова: «Рак у меня уже есть. А где же пиво?» — и странно, дико усмехнулся.
— Два варианта, — спокойно продолжала Надежда Николаевна, не заметив его усмешки, — послушай меня внимательно и помоги принять решение. Вариант первый, традиционный. Операция, химия, лечение по полной программе. Это даст мне в лучшем случае полтора-два года жизни. Вариант второй — оставить все как есть. Тогда я умру через пять-шесть месяцев. Но умру легко. Боли отлично снимаются наркотиками.
«Не исключено, что если бы Татьяна поддалась страсти и изменила бы своему генералу с Онегиным, которого любила, пожалуй, ещё сильней, чем Анна Вронского, она бы в итоге погибла. Стало быть, порядочность, чистота для Пушкина — это так же естественно, как инстинкт самосохранения. Или дело совсем в другом? Пушкин свою Татьяну уважал, берег, а Толстой испытывал к Анне смешанные чувства, одновременно страсть и ненависть, что, пожалуй, одно и то же…»
— Боря, ты меня слышишь?
— Да, Наденька.
«Убийца русской императорской семьи Юровский в молодости был ярым толстовцем, сохранилось три его письма, адресованных Льву Николаевичу. Будущий убийца делился своей проблемой. Он любил замужнюю женщину. На два его письма Толстой ответил. В этом есть нечто таинственное и жуткое. Толстой — редкий пример русского гения, дожившего до старости и уставшего от собственной гениальности. Гигантскому, космическому дару к концу жизни он предпочёл плоское рациональное поучительтво. Ему хотелось упроститься, спуститься с небес на землю. Небеса показались слишком холодными. Старики часто зябнут. Земля влекла рыхлостью, мягкостью, он даже принялся ходить босиком, до того влекла земля. Но потом ему это стало скучно, и он умер, взбудоражив Россию и весь мир».
— Боря, как мне быть? Лечиться или нет? Понимаешь, лечение очень мучительно, и стоит ли ради лишних нескольких месяцев жизни…
«Анна чувствовала, как у неё блестят глаза в темноте, и ещё, эти тёмные завитки на шее. А сцена, когда она приходит к ребёнку? У Серёжи жирные ножки. И сама Анна жирная, вся колышется. Вечная война духа и плоти, долга и страсти. Анна — это война Толстого с самим собой. Война, от которой он так устал к старости. Татьяна — это…»
Он не сумел сформулировать, что же такое Татьяна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9