Кое-кто, правда, умер, но те, что еще живы, держатся молодцом. Ну, мешки под глазами, ну, седина. А в общем – сохранились неплохо. Жалуемся друг другу в телефонных разговорах на радикулит, а в целом, кажется, все по-старому. Давление иногда пошаливает, одышка, головокружение. Но в остальном – все такие же.
На имени Марк настоял я. Решил назвать сына в честь Марка Болана. Фамилия же ему досталась от жены. Моя фамилия – Брежнев – звучит довольно попсово, запоминающаяся фамилия, но сыну мы решили дать другую. И так мы в паре с женой были хоть куда – Брежнев и Кропоткина. В чистом виде белая горячка. Нам это очень нравилось. Так и стал мой сын Марком Кропоткиным. А с Зоей мы разошлись лет восемнадцать назад. Или девятнадцать. Может быть, двадцать.
Она тогда Марка у меня отобрала. До суда дело не дошло, так как я не особенно кочевряжился. Мне с сыном было бы тяжело. Или ему со мной. Я все время на гастролях. Или на репетициях. Или на записи. Или в гостях. Или в ментах. Так что у сына жизнь была бы – не клубника земляничная. Не плавал бы он у меня, хоть и в отдельной квартире, как гриб в сметане.
Марк с детства учился играть на ударных. Я, когда мы еще жили вместе, отдал его в музыкальную школу. Глубокого желания видеть своего сына барабанщиком у меня не было. Барабанщики – народ особый. Один мой друг, барабанщик, за завтраком выпивает бутылку водки, потом едет на репетицию, после нее выпивает еще одну и вечером отправляется на концерт. После концерта он выпивает уже по-настоящему.
Но если Марк станет гитаристом, думал я, будет бренчать дома день и ночь. Скрипка наверняка состарит меня раньше времени. Флейта всем хороша, маленькая, футляр в карман сунул и пошагал на концерт; но, опять же, когда тебя в собственной квартире ежедневно и подолгу сверлят трелями, можно дойти до того, что начнешь делать по утрам зарядку. Аккордеоны, баяны, балалайки, равно как домры, волынки, рожки, дудуки и вся эта народная история для меня вообще не существовала. Я вырос забубенным урбанистом, лучшее место для меня в городе – Дворцовая площадь. И не из-за того, что «ах, какая там архитектура!». А из-за того, что она со всех сторон защищена мощными стенами Штаба, Зимнего и почти что крепостью – Адмиралтейством, а сама залита асфальтом и забита брусчаткой – ни травинки, ни самой захудалой былинки. Что до Александровского сада, то на самом деле это никакой не сад, а просто архитектурное излишество. Очень городской такой садик, правильный и отлично прореженный. К чему это я? А к тому, что все эти завалишные балалайки и застольные аккордеоны я в своем доме ни видеть, ни слышать не желаю. Хотя аккордеон, к примеру, – инструмент вполне городской, мануфактурный, так же как и гармошка. И гармошка эта, трехрядка, которую я никогда без дрожи слышать не мог, – инструмент никакой не народный, даже и не русский, а немецкий, пришедшийся, однако, в глухих наших деревеньках ко двору.
В общем, выбирал-выбирал я для сына что потише и для уха приятнее и остановился на барабанах.
Марк раскладывал дома резиночки и барабанил по ним – пощелкивал тихонько в своем углу, нотами шуршал всем на радость. Затем палочки в карман сунет – и в школу. Тишина и покой. Могу спокойно слушать Игги Попа.
Потом мы разъехались, Марк повзрослел, стал играть в одной группе, в другой, в третьей, собрал собственный коллектив, но дома у него по-прежнему было тихо. По крайней мере, Кропоткина при редких с ней встречах хвасталась мне, рассказывала, какие у них с Марком дома уют, покой и тишина. Кот спит на коврике, вся мебель в его волосах. В шерсти, точнее. Ясно, установка моего сына стояла на репетиционной базе, а на ксилофоне он тренировался дома, используя что-то вроде разрисованного листа линолеума. Тихо и набожно занимался мальчик. Кота не будил. А я котов терпеть не могу. Тупые наглые твари. Я бы его не то чтобы разбудил – вышвырнул бы к чертовой матери! И музыку дома слушаю громкую. Какое там коты – соседи из дома напротив морщат в окнах плоские белые лица, машут руками, косо распахивают рты, и все напрасно – я не слышу, что они там кричат. А кот, особенно этой породы, жирно-волосатой, просто сдох бы у меня от «Моторхэд» или чего еще в этом роде. Кот моего друга Вити Цоя, к примеру, от «Моторхэд» начинал грызть сухие макароны.
– Все, – сказала Полувечная.
Я посмотрел на ее кожаные джинсы, залитые пузырящимся и подсыхающим «чпоком», потом на стол и увидел, что водку мы допили.
– Все так все. – Я открыл последнюю бутылку пива. – Продолжать будем?
– Как скажете, – улыбнулась журналистка.
Она казалась совсем трезвой. Ну, раз так… Не в моей манере останавливаться на полпути. Еще больше я не терплю заканчивать в самом начале. Ограничиться одной бутылкой – все равно что прийти к зубному врачу, зуб просверлить, а пломбу не поставить. Кажется, что и так достаточно, но потом будет совсем худо.
Последствия вчерашнего вечера перестали меня душить, и я смог внимательнее разглядеть гостью. Маленькая, черненькая, в красных туфельках – это я зафиксировал с момента встречи. Теперь же отметил ее бледность, то ли от пудры, то ли от обычного для журналистов малокровия, длинные тонкие пальцы и небольшие круглые глаза – прожженные сигаретой дырки в белой рубашке негра. На губах черная помада. Ногти тоже черные. В целом, внешность маленькой Светы как-то неявно гармонировала с ее фамилией, и она была даже красива, но от этой красоты до уродства был один взмах ресниц. А в остальном – грудь торчком под белым свитерком, крепкие бедра под кожей джинсов, ровные плечи – все на месте. Морщит лобик и смотрит на дисплей. Наводит камеру на пустую бутылку и улыбается.
– Ты чего?
– Быстро мы ее…
– Нормально. Может быть, пойдем куда-нибудь, перекусим?
– Конечно. Если вы хотите.
– Знаешь, Света, давай на «ты». Я же не в редакции у тебя. Ты моя гостья. А с гостями, которые у меня ночуют, я привык без церемоний.
– В каком смысле? – спросила Полувечная.
Фиолетовая простыня
– Я тебя совсем не знаю. Чем ты занималась до революции?
Тонкие пальцы пробежали по моему позвоночнику быстро и нежно, как палочки Гари Бартона по пластинам виброфона.
– Какая разница?
Большой палец залез ко мне под мышку и пощекотал. Щекотки я не боюсь.
– А ты?
– Я? Тем же самым, что и сейчас.
– Трахал пожилых дамочек?
Я перевернулся на спину, стащил с Татьяны Викторовны простыню. Потом хлопнул ее по плоскому животу – несколько раз, с разной силой. Звуки при этом выходили тоже разные, и они мне нравились. Не было в них чмоканья пота и шмяканья дряблой кожи.
– Ну, ты тоже, наверное, как-то развлекалась?
– А! Я тебя умоляю. Портвейн пили, вот и все развлечения. Чаще – «Три семерки». «Семьдесят второй» тоже. Я «Кавказ» любила. Вообще, светлые, они лучше шли. Как-то так, знаешь, мягче.
– Ну да, помню. Как же. Холодный портвейн. Основа основ.
– Уж не химия…
– Точно. А еще что делала?
– На водку перешла годам к тридцати. Возраст, работа, дела. Пятое, десятое… Некогда рассиживаться. Вот когда помоложе все были, садишься, бывало, и весь день так с портвейном и сидишь. А после тридцати темп жизни уже не тот. Быстренько собрались, пару бутылочек – хлоп! – и по домам. Одно только плохо. Портвейн радость давал, легкость душевную. А от водки одна только дурь. Пять минут весело, а потом уже не помнишь ничего.
– А работа?
– Господи, о чем ты говоришь? На работе все и происходило.
– Я был на твоих концертах. Пару раз.
– Да? Я тебя не видела. В зале, что ли? Или за кулисами?
– В зале. Я случайно попадал.
– Что, не нравилось?
– Да говно вы играли. Занудство.
– Хам ты, Боцман. Кстати, Боцман – это кличка твоя? Или, храни Господь, фамилия?
– Фамилия. А что такое? И не хам я никакой. Хама ты в свою кровать не пустила бы.
– Всякое бывало, – сказала Татьяна Викторовна. – Я вот еще пиво вспоминаю. То пиво, не нынешнее. Это же был целый ритуал. Обзвонишь всех, встретишься в баре… И пиво тогда было – прелесть, а не пиво. Сейчас такого нет. Целый день сидишь, пьешь и на своих ногах уходишь домой. Светленькое, кисленькое, слабенькое. Теперешнее пиво уже не то. К земле клонит. Раньше оно крылья людям расправляло. Выпьешь кружку, выпьешь другую – и летишь, летишь… А сейчас – где они, эти крылья? Ползаешь раком, шаркаешь, вонь вокруг, газы и смрад. И вместо пива теперь – утром в распивочную: сто грамм махнешь, и на работу. Все бегом, бегом… Ни остановиться, ни подумать, ни оглядеться…
Я снова накрыл Татьяну Викторовну простыней и встал. Нужно было собираться. Она ворочалась, вздыхала, охала, вероятно, все вспоминала пиво своей юности. Сорок девять лет, директор районной музыкальной школы, замужем за переводчиком с финского, своим ровесником, имеет от него дочь шестнадцати лет, учится дочь в той же школе, где директорствует мама. Для своих лет Татьяна Викторовна выглядит хоть куда: ни седины, ни морщин, – впрочем, при современных косметических технологиях это не штука, так же как и хорошая фигура. Татьяна Викторовна могла себе позволить и тренажеры, и плавание, и горные лыжи. Директора музыкальных школ, особенно с большим стажем работы, получали столько, что хватало и на массажистов, и на домработниц, и на уютные домики в пригороде. Про одежду и говорить нечего. Одно белье Татьяны Ивановны стоило как кабинетный рояль фабричного производства.
Я зашел в ванную и принял душ. Вернувшись в комнату, нашел на полу трусы, носки, черную футболку, натянул джинсы и черный же, военного образца, свитер.
– Собираешься? – спросила Татьяна Викторовна.
– Да, – сказал я. – Пойду. Муж когда возвращается?
– Не знаю, – ответила Татьяна Викторовна. – Вчера звонил из Хельсинки, говорил, что остается еще как минимум на неделю. А может, и больше.
– Хорошо, – соврал я. – Значит, еще сможем с тобой… Это… Повидаться.
– Посмотрим, – сказала она слишком для себя кокетливо. Это девичье воркование не шло ей, высокой, длинноногой, с мужеподобными чертами лица, стареющей суке. Впрочем, суке красивой. Даже в сорок девять. Красивой, умелой и спортивной. Дети в школе ее боготворили, а преподаватели боялись.
– Когда Никита тебя притащил, я никак не думала, что этим все закончится.
– Ну прямо… Мне кажется, ты уже была настроена на продолжение.
– Не знаю, не знаю… Во всяком случае, насчет дальнейшего я не очень уверена. Ты уж не обижайся. Я все-таки выпила…
– Ага. Еще скажи – «голову потеряла». С твоим-то стажем…
Татьяна Викторовна надулась, завозилась в скользких фиолетовых простынях. Я подошел к ней, поцеловал в холодный ровный лоб и отправился в прихожую. Натянул сапоги, накинул кожаную куртку с тиснением на спине: «Умрем за попс!» – готическими буквами, черным по черному, так что только внимательный прохожий мог прочитать и оценить.
– Не скучай, – крикнул я хриплым шепотом в темноту комнаты.
Татьяна Викторовна ответила страстным мычанием.
Из Красного Села в город я поехал на автобусе. Машины у меня, в отличие от Татьяны Викторовны, не было – к чему мне машина, если я каждый день пьяный? А каждый третий водитель у нас тоже под мухой. Вероятность катастрофы, таким образом, для меня удваивается. Ездят они как хотят и где хотят, а тут еще я в их кучу-малу влезу. Нет уж. Береженого Бог бережет. Я большую часть своей жизни проездил на автобусах-метро, и ничего – цел и, в общем, невредим.
В автобусе на меня косились, но я к этому привык и не обращал внимания. До тех пор, пока не подсел ко мне некий замшелый работяга, исчезающий вид, как-то удержавшийся в Красном с той еще поры, когда этот район считался бандитско-пролетарским…
Работяга ехал на работу. Я – спать. Татьяна Викторовна так вымотала меня за ночь, что никаким общественно-полезным трудом я заниматься не мог. Равно как и общественно-бесполезным. Я давно перестал разграничивать ночь и день и спать мог в любое время суток одинаково крепко и с одинаковым удовольствием. Работе это не мешало, поскольку не было для меня такого понятия, как рабочее время. Я никогда и нигде не служил от звонка до звонка.
Работяге можно было дать тридцать, можно и шестьдесят. Тяжелый и монотонный физический труд скомкал его лицо, искалечил руки и согнул спину. Наряд у него тоже был соответствующий, без намека на индивидуальность и принадлежность к мыслящим слоям общества.
– Сука, – сказал работяга, вроде бы ни к кому не обращаясь, но очевидно напрашиваясь на скандал.
Он заерзал на сиденье и как бы невзначай задел локтем плейер, лежавший на моих коленях. Я молчал. Грецкий орех работягиного лица придвинулся ко мне и задышал кислым.
– Конечно, не слышит… Они нас не слышат. Они музыку свою сраную только слышат.
«What have we found?
The same old fears.
Wish you were here».
Я слышал больше, чем работяга мог себе вообразить Я слышал и понимал не только давно знакомый текст, звучавший в наушниках. Я слышал дыхание Гилмора, скрип медиатора о струну, шорох одежды и гудение колонок в студии. Я слышал, как урчит в глубинах желудка моего соседа неперевареная протоплазма, которую он считает пищей, как воет двигатель старого автобуса, как потрескивает обивка сидений, нагретая задницами пассажиров. Как позвякивает мелочь в карманах оплывших женщин и высохших мужчин, как равнодушно чертыхается водитель, когда фары встречных «БМВ» и «Ауди» слепят его глаза. Как ухает впереди завод, выставивший маяки своих труб на въезде в город. Слышал шепот рассыпавшегося лобового стекла разбитой этим утром на шоссе машины (промелькнула сбоку в окне унылым памятником чужому, неинтересному горю).
Работяга меня раздражал. Самым простым было бы просто стукнуть его вторым суставом указательного пальца под нос, в верхнюю губу. Но я решил этого не делать. Я снял наушники, повернул голову и посмотрел ему прямо в глаза. Это было утомительнее щелчка пальцем под нос, но и реакцию вызывало куда более действенную, чем банальные побои, к которым работяга за свою трудовую жизнь наверняка привык и которых ничуть не боялся, воспринимая как естественную часть своего странного бытия.
Работяга хотел что-то сказать, но не сказал. Зрачки его сузились, потом расширились, и наконец я услышал тихое гудение, сообщившее мне, что у моего визави стремительно повышается артериальное давление. Кровь неслась со все возрастающей скоростью, она давила на стенки сосудов, и те были уже готовы порваться от мощного напора, неожиданного для них в это время суток. Лицо работяги стало фиолетовым, белки глаз потемнели, из носа закапало, только что сера не повалила из ушей желтыми, как снег в индустриальном городе, хлопьями.
– Пошел вон, – тихо сказал я. Работяга встал, пошатнулся, одной рукой схватился за поручень, а другой все-таки попытался погрозить, будучи не в силах что-либо сказать в мой адрес.
Пассажиры, сидевшие и стоявшие в проходе между сиденьями, делали вид, что ничего не замечают. Все они звучали – каждый на свой лад и вместе с тем почти одинаково. Преобладали в этом хоре тембры тоски, уныния и безадресной злобы. А как еще может звучать бедный, полуголодный и похмельный человек, едущий в лютую зимнюю стужу на постылую и низкооплачиваемую работу? Только так и может – как звучит не знающая отдыха фановая труба, когда она всхлипывает глубокой ночью, сетуя на свою говнистую жизнь.
Ровно восемь
– Какой сегодня день?
– Воскресенье.
– А-а, – кивнул я, – то-то я смотрю – безлюдно как-то.
Улица Достоевского была пустынна и чиста, как в детстве.
В детстве не обращаешь внимания на грязь, все вокруг кажется свежим и ярким, удобным и вкусным. Только дома обнаруживаются неизвестно откуда появившиеся пятна на брюках и рубашке, и руки приходится мыть утомительно долго.
Я посмотрел налево. Прямо на меня шла незнакомая тетка с длинноволосой, как хиппи, колли на длинном поводке.
Крикливые восточные люди волокли в сторону рынка тележку с пупырчатыми серыми мешками. Колли прошелестела мимо, поведя в мою сторону дотошной мордой, как будто хотела стрельнуть – «поаскать» – деньжат или сигарету. Проехала тоскливая, сумеречного цвета машина прошлого – «Жигули» неопределенной модели.
Мы свернули на Социалистическую и, прыгая по вздувшемуся асфальту тротуара, перешагивая через провалы в проезжей части, двинулись к Пионерской площади. В голове крутился «Грейтфул Дэд». Шейкдаун-стрит – в чистом виде Социалистическая улица. Не хватает только «Ангелов ада» на байках с телками и дубинками.
– Все еще закрыто, – пояснил я Полувечной. – Перекусить можно на вокзале. Ты точно не против насчет погулять?
– Мне все равно. У меня этот день выделен под тебя.
– Во как, – сказал я. – День под меня. Это звучит заманчиво. Ну, под меня, так под меня.
Кафе на вокзале находится под неопрятной лестницей, по которой можно подняться к платформам и уехать куда глаза глядят. Хотя бы и в Царское село.
– Хочешь в Царское село? – спросил я журналистку.
– Не-а.
– Я тоже.
1 2 3 4 5
На имени Марк настоял я. Решил назвать сына в честь Марка Болана. Фамилия же ему досталась от жены. Моя фамилия – Брежнев – звучит довольно попсово, запоминающаяся фамилия, но сыну мы решили дать другую. И так мы в паре с женой были хоть куда – Брежнев и Кропоткина. В чистом виде белая горячка. Нам это очень нравилось. Так и стал мой сын Марком Кропоткиным. А с Зоей мы разошлись лет восемнадцать назад. Или девятнадцать. Может быть, двадцать.
Она тогда Марка у меня отобрала. До суда дело не дошло, так как я не особенно кочевряжился. Мне с сыном было бы тяжело. Или ему со мной. Я все время на гастролях. Или на репетициях. Или на записи. Или в гостях. Или в ментах. Так что у сына жизнь была бы – не клубника земляничная. Не плавал бы он у меня, хоть и в отдельной квартире, как гриб в сметане.
Марк с детства учился играть на ударных. Я, когда мы еще жили вместе, отдал его в музыкальную школу. Глубокого желания видеть своего сына барабанщиком у меня не было. Барабанщики – народ особый. Один мой друг, барабанщик, за завтраком выпивает бутылку водки, потом едет на репетицию, после нее выпивает еще одну и вечером отправляется на концерт. После концерта он выпивает уже по-настоящему.
Но если Марк станет гитаристом, думал я, будет бренчать дома день и ночь. Скрипка наверняка состарит меня раньше времени. Флейта всем хороша, маленькая, футляр в карман сунул и пошагал на концерт; но, опять же, когда тебя в собственной квартире ежедневно и подолгу сверлят трелями, можно дойти до того, что начнешь делать по утрам зарядку. Аккордеоны, баяны, балалайки, равно как домры, волынки, рожки, дудуки и вся эта народная история для меня вообще не существовала. Я вырос забубенным урбанистом, лучшее место для меня в городе – Дворцовая площадь. И не из-за того, что «ах, какая там архитектура!». А из-за того, что она со всех сторон защищена мощными стенами Штаба, Зимнего и почти что крепостью – Адмиралтейством, а сама залита асфальтом и забита брусчаткой – ни травинки, ни самой захудалой былинки. Что до Александровского сада, то на самом деле это никакой не сад, а просто архитектурное излишество. Очень городской такой садик, правильный и отлично прореженный. К чему это я? А к тому, что все эти завалишные балалайки и застольные аккордеоны я в своем доме ни видеть, ни слышать не желаю. Хотя аккордеон, к примеру, – инструмент вполне городской, мануфактурный, так же как и гармошка. И гармошка эта, трехрядка, которую я никогда без дрожи слышать не мог, – инструмент никакой не народный, даже и не русский, а немецкий, пришедшийся, однако, в глухих наших деревеньках ко двору.
В общем, выбирал-выбирал я для сына что потише и для уха приятнее и остановился на барабанах.
Марк раскладывал дома резиночки и барабанил по ним – пощелкивал тихонько в своем углу, нотами шуршал всем на радость. Затем палочки в карман сунет – и в школу. Тишина и покой. Могу спокойно слушать Игги Попа.
Потом мы разъехались, Марк повзрослел, стал играть в одной группе, в другой, в третьей, собрал собственный коллектив, но дома у него по-прежнему было тихо. По крайней мере, Кропоткина при редких с ней встречах хвасталась мне, рассказывала, какие у них с Марком дома уют, покой и тишина. Кот спит на коврике, вся мебель в его волосах. В шерсти, точнее. Ясно, установка моего сына стояла на репетиционной базе, а на ксилофоне он тренировался дома, используя что-то вроде разрисованного листа линолеума. Тихо и набожно занимался мальчик. Кота не будил. А я котов терпеть не могу. Тупые наглые твари. Я бы его не то чтобы разбудил – вышвырнул бы к чертовой матери! И музыку дома слушаю громкую. Какое там коты – соседи из дома напротив морщат в окнах плоские белые лица, машут руками, косо распахивают рты, и все напрасно – я не слышу, что они там кричат. А кот, особенно этой породы, жирно-волосатой, просто сдох бы у меня от «Моторхэд» или чего еще в этом роде. Кот моего друга Вити Цоя, к примеру, от «Моторхэд» начинал грызть сухие макароны.
– Все, – сказала Полувечная.
Я посмотрел на ее кожаные джинсы, залитые пузырящимся и подсыхающим «чпоком», потом на стол и увидел, что водку мы допили.
– Все так все. – Я открыл последнюю бутылку пива. – Продолжать будем?
– Как скажете, – улыбнулась журналистка.
Она казалась совсем трезвой. Ну, раз так… Не в моей манере останавливаться на полпути. Еще больше я не терплю заканчивать в самом начале. Ограничиться одной бутылкой – все равно что прийти к зубному врачу, зуб просверлить, а пломбу не поставить. Кажется, что и так достаточно, но потом будет совсем худо.
Последствия вчерашнего вечера перестали меня душить, и я смог внимательнее разглядеть гостью. Маленькая, черненькая, в красных туфельках – это я зафиксировал с момента встречи. Теперь же отметил ее бледность, то ли от пудры, то ли от обычного для журналистов малокровия, длинные тонкие пальцы и небольшие круглые глаза – прожженные сигаретой дырки в белой рубашке негра. На губах черная помада. Ногти тоже черные. В целом, внешность маленькой Светы как-то неявно гармонировала с ее фамилией, и она была даже красива, но от этой красоты до уродства был один взмах ресниц. А в остальном – грудь торчком под белым свитерком, крепкие бедра под кожей джинсов, ровные плечи – все на месте. Морщит лобик и смотрит на дисплей. Наводит камеру на пустую бутылку и улыбается.
– Ты чего?
– Быстро мы ее…
– Нормально. Может быть, пойдем куда-нибудь, перекусим?
– Конечно. Если вы хотите.
– Знаешь, Света, давай на «ты». Я же не в редакции у тебя. Ты моя гостья. А с гостями, которые у меня ночуют, я привык без церемоний.
– В каком смысле? – спросила Полувечная.
Фиолетовая простыня
– Я тебя совсем не знаю. Чем ты занималась до революции?
Тонкие пальцы пробежали по моему позвоночнику быстро и нежно, как палочки Гари Бартона по пластинам виброфона.
– Какая разница?
Большой палец залез ко мне под мышку и пощекотал. Щекотки я не боюсь.
– А ты?
– Я? Тем же самым, что и сейчас.
– Трахал пожилых дамочек?
Я перевернулся на спину, стащил с Татьяны Викторовны простыню. Потом хлопнул ее по плоскому животу – несколько раз, с разной силой. Звуки при этом выходили тоже разные, и они мне нравились. Не было в них чмоканья пота и шмяканья дряблой кожи.
– Ну, ты тоже, наверное, как-то развлекалась?
– А! Я тебя умоляю. Портвейн пили, вот и все развлечения. Чаще – «Три семерки». «Семьдесят второй» тоже. Я «Кавказ» любила. Вообще, светлые, они лучше шли. Как-то так, знаешь, мягче.
– Ну да, помню. Как же. Холодный портвейн. Основа основ.
– Уж не химия…
– Точно. А еще что делала?
– На водку перешла годам к тридцати. Возраст, работа, дела. Пятое, десятое… Некогда рассиживаться. Вот когда помоложе все были, садишься, бывало, и весь день так с портвейном и сидишь. А после тридцати темп жизни уже не тот. Быстренько собрались, пару бутылочек – хлоп! – и по домам. Одно только плохо. Портвейн радость давал, легкость душевную. А от водки одна только дурь. Пять минут весело, а потом уже не помнишь ничего.
– А работа?
– Господи, о чем ты говоришь? На работе все и происходило.
– Я был на твоих концертах. Пару раз.
– Да? Я тебя не видела. В зале, что ли? Или за кулисами?
– В зале. Я случайно попадал.
– Что, не нравилось?
– Да говно вы играли. Занудство.
– Хам ты, Боцман. Кстати, Боцман – это кличка твоя? Или, храни Господь, фамилия?
– Фамилия. А что такое? И не хам я никакой. Хама ты в свою кровать не пустила бы.
– Всякое бывало, – сказала Татьяна Викторовна. – Я вот еще пиво вспоминаю. То пиво, не нынешнее. Это же был целый ритуал. Обзвонишь всех, встретишься в баре… И пиво тогда было – прелесть, а не пиво. Сейчас такого нет. Целый день сидишь, пьешь и на своих ногах уходишь домой. Светленькое, кисленькое, слабенькое. Теперешнее пиво уже не то. К земле клонит. Раньше оно крылья людям расправляло. Выпьешь кружку, выпьешь другую – и летишь, летишь… А сейчас – где они, эти крылья? Ползаешь раком, шаркаешь, вонь вокруг, газы и смрад. И вместо пива теперь – утром в распивочную: сто грамм махнешь, и на работу. Все бегом, бегом… Ни остановиться, ни подумать, ни оглядеться…
Я снова накрыл Татьяну Викторовну простыней и встал. Нужно было собираться. Она ворочалась, вздыхала, охала, вероятно, все вспоминала пиво своей юности. Сорок девять лет, директор районной музыкальной школы, замужем за переводчиком с финского, своим ровесником, имеет от него дочь шестнадцати лет, учится дочь в той же школе, где директорствует мама. Для своих лет Татьяна Викторовна выглядит хоть куда: ни седины, ни морщин, – впрочем, при современных косметических технологиях это не штука, так же как и хорошая фигура. Татьяна Викторовна могла себе позволить и тренажеры, и плавание, и горные лыжи. Директора музыкальных школ, особенно с большим стажем работы, получали столько, что хватало и на массажистов, и на домработниц, и на уютные домики в пригороде. Про одежду и говорить нечего. Одно белье Татьяны Ивановны стоило как кабинетный рояль фабричного производства.
Я зашел в ванную и принял душ. Вернувшись в комнату, нашел на полу трусы, носки, черную футболку, натянул джинсы и черный же, военного образца, свитер.
– Собираешься? – спросила Татьяна Викторовна.
– Да, – сказал я. – Пойду. Муж когда возвращается?
– Не знаю, – ответила Татьяна Викторовна. – Вчера звонил из Хельсинки, говорил, что остается еще как минимум на неделю. А может, и больше.
– Хорошо, – соврал я. – Значит, еще сможем с тобой… Это… Повидаться.
– Посмотрим, – сказала она слишком для себя кокетливо. Это девичье воркование не шло ей, высокой, длинноногой, с мужеподобными чертами лица, стареющей суке. Впрочем, суке красивой. Даже в сорок девять. Красивой, умелой и спортивной. Дети в школе ее боготворили, а преподаватели боялись.
– Когда Никита тебя притащил, я никак не думала, что этим все закончится.
– Ну прямо… Мне кажется, ты уже была настроена на продолжение.
– Не знаю, не знаю… Во всяком случае, насчет дальнейшего я не очень уверена. Ты уж не обижайся. Я все-таки выпила…
– Ага. Еще скажи – «голову потеряла». С твоим-то стажем…
Татьяна Викторовна надулась, завозилась в скользких фиолетовых простынях. Я подошел к ней, поцеловал в холодный ровный лоб и отправился в прихожую. Натянул сапоги, накинул кожаную куртку с тиснением на спине: «Умрем за попс!» – готическими буквами, черным по черному, так что только внимательный прохожий мог прочитать и оценить.
– Не скучай, – крикнул я хриплым шепотом в темноту комнаты.
Татьяна Викторовна ответила страстным мычанием.
Из Красного Села в город я поехал на автобусе. Машины у меня, в отличие от Татьяны Викторовны, не было – к чему мне машина, если я каждый день пьяный? А каждый третий водитель у нас тоже под мухой. Вероятность катастрофы, таким образом, для меня удваивается. Ездят они как хотят и где хотят, а тут еще я в их кучу-малу влезу. Нет уж. Береженого Бог бережет. Я большую часть своей жизни проездил на автобусах-метро, и ничего – цел и, в общем, невредим.
В автобусе на меня косились, но я к этому привык и не обращал внимания. До тех пор, пока не подсел ко мне некий замшелый работяга, исчезающий вид, как-то удержавшийся в Красном с той еще поры, когда этот район считался бандитско-пролетарским…
Работяга ехал на работу. Я – спать. Татьяна Викторовна так вымотала меня за ночь, что никаким общественно-полезным трудом я заниматься не мог. Равно как и общественно-бесполезным. Я давно перестал разграничивать ночь и день и спать мог в любое время суток одинаково крепко и с одинаковым удовольствием. Работе это не мешало, поскольку не было для меня такого понятия, как рабочее время. Я никогда и нигде не служил от звонка до звонка.
Работяге можно было дать тридцать, можно и шестьдесят. Тяжелый и монотонный физический труд скомкал его лицо, искалечил руки и согнул спину. Наряд у него тоже был соответствующий, без намека на индивидуальность и принадлежность к мыслящим слоям общества.
– Сука, – сказал работяга, вроде бы ни к кому не обращаясь, но очевидно напрашиваясь на скандал.
Он заерзал на сиденье и как бы невзначай задел локтем плейер, лежавший на моих коленях. Я молчал. Грецкий орех работягиного лица придвинулся ко мне и задышал кислым.
– Конечно, не слышит… Они нас не слышат. Они музыку свою сраную только слышат.
«What have we found?
The same old fears.
Wish you were here».
Я слышал больше, чем работяга мог себе вообразить Я слышал и понимал не только давно знакомый текст, звучавший в наушниках. Я слышал дыхание Гилмора, скрип медиатора о струну, шорох одежды и гудение колонок в студии. Я слышал, как урчит в глубинах желудка моего соседа неперевареная протоплазма, которую он считает пищей, как воет двигатель старого автобуса, как потрескивает обивка сидений, нагретая задницами пассажиров. Как позвякивает мелочь в карманах оплывших женщин и высохших мужчин, как равнодушно чертыхается водитель, когда фары встречных «БМВ» и «Ауди» слепят его глаза. Как ухает впереди завод, выставивший маяки своих труб на въезде в город. Слышал шепот рассыпавшегося лобового стекла разбитой этим утром на шоссе машины (промелькнула сбоку в окне унылым памятником чужому, неинтересному горю).
Работяга меня раздражал. Самым простым было бы просто стукнуть его вторым суставом указательного пальца под нос, в верхнюю губу. Но я решил этого не делать. Я снял наушники, повернул голову и посмотрел ему прямо в глаза. Это было утомительнее щелчка пальцем под нос, но и реакцию вызывало куда более действенную, чем банальные побои, к которым работяга за свою трудовую жизнь наверняка привык и которых ничуть не боялся, воспринимая как естественную часть своего странного бытия.
Работяга хотел что-то сказать, но не сказал. Зрачки его сузились, потом расширились, и наконец я услышал тихое гудение, сообщившее мне, что у моего визави стремительно повышается артериальное давление. Кровь неслась со все возрастающей скоростью, она давила на стенки сосудов, и те были уже готовы порваться от мощного напора, неожиданного для них в это время суток. Лицо работяги стало фиолетовым, белки глаз потемнели, из носа закапало, только что сера не повалила из ушей желтыми, как снег в индустриальном городе, хлопьями.
– Пошел вон, – тихо сказал я. Работяга встал, пошатнулся, одной рукой схватился за поручень, а другой все-таки попытался погрозить, будучи не в силах что-либо сказать в мой адрес.
Пассажиры, сидевшие и стоявшие в проходе между сиденьями, делали вид, что ничего не замечают. Все они звучали – каждый на свой лад и вместе с тем почти одинаково. Преобладали в этом хоре тембры тоски, уныния и безадресной злобы. А как еще может звучать бедный, полуголодный и похмельный человек, едущий в лютую зимнюю стужу на постылую и низкооплачиваемую работу? Только так и может – как звучит не знающая отдыха фановая труба, когда она всхлипывает глубокой ночью, сетуя на свою говнистую жизнь.
Ровно восемь
– Какой сегодня день?
– Воскресенье.
– А-а, – кивнул я, – то-то я смотрю – безлюдно как-то.
Улица Достоевского была пустынна и чиста, как в детстве.
В детстве не обращаешь внимания на грязь, все вокруг кажется свежим и ярким, удобным и вкусным. Только дома обнаруживаются неизвестно откуда появившиеся пятна на брюках и рубашке, и руки приходится мыть утомительно долго.
Я посмотрел налево. Прямо на меня шла незнакомая тетка с длинноволосой, как хиппи, колли на длинном поводке.
Крикливые восточные люди волокли в сторону рынка тележку с пупырчатыми серыми мешками. Колли прошелестела мимо, поведя в мою сторону дотошной мордой, как будто хотела стрельнуть – «поаскать» – деньжат или сигарету. Проехала тоскливая, сумеречного цвета машина прошлого – «Жигули» неопределенной модели.
Мы свернули на Социалистическую и, прыгая по вздувшемуся асфальту тротуара, перешагивая через провалы в проезжей части, двинулись к Пионерской площади. В голове крутился «Грейтфул Дэд». Шейкдаун-стрит – в чистом виде Социалистическая улица. Не хватает только «Ангелов ада» на байках с телками и дубинками.
– Все еще закрыто, – пояснил я Полувечной. – Перекусить можно на вокзале. Ты точно не против насчет погулять?
– Мне все равно. У меня этот день выделен под тебя.
– Во как, – сказал я. – День под меня. Это звучит заманчиво. Ну, под меня, так под меня.
Кафе на вокзале находится под неопрятной лестницей, по которой можно подняться к платформам и уехать куда глаза глядят. Хотя бы и в Царское село.
– Хочешь в Царское село? – спросил я журналистку.
– Не-а.
– Я тоже.
1 2 3 4 5