Эх, и все бы ничего, да время от времени
нападала на солдатика такая тоска, что хоть иди на чердак, да вешайся! И тогда,
повесив буйную голову, шел он в гальюн, присаживался там на корточки и впадал в
такую задумчивость, что хоть пали над ухом из пистолета фронтовой марки "ТюТю".
И вот однажды, очнувшись, увидел Витюша перед собой совершенно ему незнакомого,
усатого такого, старослужащего солдата с красными пехотными погонами на плечах
и большущим, чуть ли не в метр длиной, немецким батоном под мышкой.
-- Ну, чего задумался, задумчивый? -- ласково улыбнувшись Витюше, спросил
неведомо откуда взявшийся дядечка-ефрейтор. -- Стишки, поди, сочиняешь в
одиночестве?.. Булочки хочешь?
-- А то нет! -- прошептал пораженный величиной его усищ солдатик-первогодок.
-- Вона как... Эх ведь... Н-да!!. -- посочувствовал усатый пехотинец и,
переложив батон из-под правой своей подмышки под левую, поменял Витюшину
новенькую, только что полученную им у старшины Сундукова зимнюю шапку на свою
старую-престарую.
-- Эх ты, горюшко государственное! -- вздохнул дядечка-ефрейтор, и отщипнул от
батона и сунул шматок в широко от изумления раззявленный Витюшин рот.
Кормилец удалялся вразвалочку, не торопясь. Его большущая, пахнущая чужим
пехотным потом, шапка с каждым жевком -- а солдатик вместо того, чтобы
подхватиться, позвать на помощь товарищей, не удержавшись, заработал-таки
молодыми своими челюстями -- нахлобучивалась все глубже и глубже, все глубже,
глубже и глубже, пока наконец совсем не закрыла круглые, как пуговицы от
маршальского мундира, Витюшины глаза...
Мы долго сидели молча. Было тихо, только ложечка дребезжала в тонком, из
офицерской кухни, стакане с подстаканником.
-- Опять трясет, -- глядя сквозь стену, сказал наконец Рихард Иоганнович. --
Ну, Тюхин, не сказочки же вы мне пришли рассказывать. А ну-ка выкладывайте, что
там еще стряслось!..
-- А человеколюбие, а эскалоп с компотом?! Впрочем... впрочем, вы правы,
непостижимый вы мой...
-- А главное, безрогий и бесхвостый!.. Эх, Тюхин, Тюхин, ну что -- все еще в
сомнении? Поди, в сатанинский чин меня уже произвели?! А я вот он, весь на
виду. Да разве ж черти такие?! Тьфу-тьфу на них!..
-- Ну а кто же вы тогда, если не черт? Ведь не Рихард же Иоганнович!
-- И не Рихард Иоганнович, и не Зорькин, и не Соркин, и уж тем более -- не
Сорокин...
-- Но кто же, кто?..
Мой собеседник невесело усмехнулся:
-- Извечный советский вопрос: кто вы, доктор Зорге?.. Вы что, действительно до
сих пор не поняли кто я?.. Ай, Тюхин, Тюхин, Тюхин, а еще инженер человеческих
душ!.. Ах, вы не технарь, вы гуманитарий!.. Двойка, все равно -- двойка вам с
минусом, как любил говаривать наш общий товарищ Кондратий Комиссаров.
Кондратия-то помните? Не забыли, как его перекосило по вашей писательской
милости?
Я молчал, потупившись. Сказать мне было решительно нечего. А тут он и вовсе
добил меня.
-- Так, говорите, в виде филина этот ваш сержантик из чулана вылетел?
У меня даже спина похолодела: откуда, откуда он мог узнать о том, что только
еще вертелось на языке моем?!
Я поежился.
-- Ай, да успокойтесь, уверяю вас: никакой такой... м-ме... мистики, -- словно
читая мои мысли, сказал этот голый мистификатор. -- Мне про это ваше ЧП еще час
назад Гибель все уши прожужжал... А пропо: вы зачем это, геноссе, задурили
головы этим мальцам? И нашли же ведь чем дурить-то: либерализм, приоритет прав
личности!.. Вот погодите, ужо будет вам приоритет!..
-- А вам? Вы-то, похоже, первый по списку...
-- Похожесть, Тюхин, она штука... м-ме... обманчивая, ой какая обманчивая! Вот
вы свининку-то, небось, в отличие от меня, идиота старого, ели?.. Ну,
сознайтесь, ели? А?..
-- Ну ел... Все ели.
-- "Все", -- передразнил Рихард Иоганнович, да так нехорошо, так гаденько, что
у меня аж под ложечкой засосало -- томительно, тоскливо.
-- Экий вы... заединщик! Тьфу, глаза бы мои на вас не глядели. А ведь с виду,
вроде, человек как человек...
-- Вы чего, чего это? -- оторопело пробормотал я.
-- А то, Тюхин, что съели вы не свинью, а своего героического командира --
товарища подполковника Хапова, Афанасия Петровича!..
Я помертвел от ужаса:
-- Это как это?!
От рядового М. -- незаурядному Тюхину
И тут уместно вспомнить, что разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной.
В. Набоков "Н. Гоголь"
Майн
либер фройнд!
Кем я только ни был в этой пропащей жизни моей: маменькиным сыночком,
вредителем, вундеркиндом, оболтусом, песочинской шпаной, слесарем, лириком,
злостным нарушителем воинской дисциплины, вечным студентом, референтом,
лауреатом, делегатом, другом и братом, консультантом за штатом, профессионалом,
любителем, растлителем, просто блядуном, мракобесом, антисоветчиком, горьким
пьяницей, пациентом, подсудимым, шизиком, снова пациентом, сильной личностью,
гражданственным поэтом, патриотом, подписантом, демократом, оппозиционером, и
снова, в который уж раз, делириком, -- о кем, кем я только ни побывал, прости
Господи, но людоедом, антропофагом!? О-о!.. Потрясение мое было столь велико,
что я, забыв прошлые обиды, кинулся в санчасть. Смертельно перепугавшийся
Бесмилляев крикнул на помощь Негожего. Вели они себя как-то очень уж странно:
даже не попытались мне сделать "пирисидури", отводили глаза, краснели, прятали
руки за спину, украдкой переглядывались. В конце концов мне стало так тошно,
что я выскочил на свежий воздух и там, под сиренью, сунув два пальца в рот,
мучительно облегчился. А когда я поднял голову, он уже был там, наверху. В
напяленной поперек пилотке, как всегда сонный, до пупа расстегнутый, по
розовому небу шел Шутиков с трубой. Выйдя на самую средину, он привычно, как
спозаранок на плацу, облизал обветренные сквозняком вечности губы и вскинул
свою златую архангельскую трубу.
"Вот, вот оно -- сейчас начнется!" -- пронзило меня. Ноги непроизвольно
подкосились, я упал на колени и, нащупав на груди марксэновский крестик,
облегченно перевел дух и поднес сложенные в щепоть пальцы ко лбу. Душа моя
замерла: о сейчас, сейчас!.. А между тем голова Шутикова по-мфусиански
запрокинулась, щеки надулись, он даже привстал на носки, всего себя отдавая
звуку, но как раз звука-то и не было, точь-в-точь, как в нашем солдатском клубе
почти на каждом сеансе. Ни единой нотки не донеслось с горных высей до
тюхинского слуха моего. Я точно оглох, как тогда, в Тютюноре, где подполковник
Копец, заподозрив в моих струпьях малярию, обкормил меня несусветной хиной...
Горькая, невыносимо, как лекарство, горькая догадка шевельнулась в душе моей:
но ведь это же... это же опять нога... все тот же -- мираж!.. фантом, иллюзия,
фата-моргана, Господи!.. Нету, да, похоже, и не было его никогда -- этого
надоблачного Шутикова. Примерещился, привиделся, как черт в углу комнаты. Как
приблазнилась мне вся моя, во вдохновенных привставаниях на цыпочки, так
называемая жизнь -- с гонорарами, бабами, персоналками, стихами, писательской
поликлиникой... Не было никакой такой жизни, милостивые государи! Имела место
одна здоровенная, с белесыми, как у товарища Хапова, ресницами, все норовившая
подметнуться мне под ноги, свинья. И уж коли оказалась она съеденной по
неведенью, то моя ли, о моя ли в том вина, милые мои, дорогие, хорошие!?
И тут я зажмурился, и перекрестился, и прошептал:
-- И даже если это так, тогда тем паче, Господи!..
И вот, Тюхин, я, как тот герой Достоевского (помнишь безымянного, смешного,
возомнившего, будто он и впрямь смог совратить кого-то, человека?), как тот
недостоверный, совершенно нерусский чудик, я встал и пошел, пошел... Только,
увы, не к обиженной девочке, Тюхин. Поглядывая на быстро опустевшие небеса, я
потащился все к той же Христине Адамовне, вернуть поднос, но, разумеется,
нарвался на Виолетточку, опять всю заплаканную, с которой, чего уж греха таить,
тайком встречался и до этого. Пили ректификат, пели дуэтом "Живет моя
отрада..." Гнусно, горько и гнусно, Тюхин!.. "Эка невидаль -- Хапов!" -- сняв
свои бинокуляры, шептала мне на ухо Виолетточка. -- "У нас генерал-лейтенанта,
депутата Верховного Совета, члена ЦК так сожрали -- костей не осталось! Одна
посмертная записка..." -- "Предсмертная", -- прошептал я, сглатывая. -- "Ай, да
какая разница, козлик?!"
А действительно -- какая?..
Короче, когда я на цыпочках, с сапогами в руках, крался из подсобки, нелегкая
меня дернула заглянуть в кафе. За столиком у окна, по странному стечению, за
тем же, за которым сидели мы с Рихардом Иоганновичем, я увидел одинокого,
отрешенно загрустившего о чем-то высоком, несказуемом, товарища старшину
Сундукова. Я надел сапоги, застегнул все пуговицы на гимнастерке и, стараясь
держаться по стойке "смирно", приблизился. Несмотря на трехметровое почти
расстояние, старшина тревожно повел носом и, вздрогнув при виде меня, угрюмо
вздохнул:
-- Ну, шу утсвэчиваешь, садысь, раз прышул.
Я каким-то чудом не сел мимо стула.
Иона Варфоломеевич был, по своему обыкновению, трезв и в фуражке. Его стальные,
в полуотвисшей челюсти, зубы ослепительно -- дважды в день он их чистил
асидолом и полировал бархоточкой -- поблескивали. Его глаза мерцали, розовые
небесные сполохи таинственно отражались в них.
Тюхин, ты ведь меня, гада, знаешь. Еще мгновение назад у меня, Тюхин, и в
мыслях ничего не было, и вдруг, точно там, внутри, щелкнула некая секретная
клавиша, я весь как бы разом преобразился и, глядя ему прямо в бородавку,
светлыми, как в молодости, глазами, сказал:
-- Эх, да чего уж теперь-то!.. Ваше сиятельство, увы мне, увы: не сберег я
вверенной вам боевой техники, не выполнил вашего боевого задания!
-- Сия... Кукы... Утставыть! -- дико озираясь, прошипел товарищ старшина. --
Гувуры чутка, члэнураздэльна: кукую такую тэхнику?
-- Тарелку! -- уронил я голову на грудь.
Деликатно прикрывая рот ладошкой, я, как на парткомиссии, рассказал Сундукову
все: и про гипергравидископ, и про Даздраперму Венедиктовну, про Мандулу, про
Кузявкина, про кровожадную Феликс-птицу, им, старшиной, героически побежденную,
про битву под Кингисеппом, про мой плен, ну и под конец -- про нее, про мою
непростительную, приведшую к аварийной ситуации на боевом корабле, халатность,
и по мере того, как я рассказывал, волнуясь и всплескивая дурацкими своими
руками, глаза у товарища Сундукова лезли все выше и выше, пока не заползли аж
под самую фуражку, и Бог знает, чем бы все это кончилось, потому как я
приступил к самому главному, к инциденту с куполом Исаакия во всех
подробностях, но тут дверь за моей спиной шарахнула так, что штукатурка с
потолка посыпалась, я оглянулся и, ужаснувшись, увидел ее -- Христину Адамовну
Лыбедь -- величественную, пунцовую от гнева, держащую двумя пальцами мои,
впопыхах забытые у Виолетточки, кальсоны.
-- Я кому говорила -- не морочь девке голову, кому, спрашиваю: Лумумбе? козлу
твоему лощеному?! Извините, Иона Варфоломеевич, не об вас в виду имеется, к вам
мы с полным нашим почтением!.. И ведь откуда что берется: свиду тощий, соплей
перешибешь, а ведь такая чума -- до потери сознательности подруженьку довел,
лежит, как зарезанная...
-- Все еще лежит? -- подхватился было я.
-- Сидеть!.. И ведь как, чем -- вот что любопытно! У тебя там что, молоток
отбойный, что ли?! Чаю налить? -- уже из-за буфетной стойки сердито спросила
она.
-- Лучше бы компотику, -- украдкой переводя дух, сказал я.
-- "Компо-отику!"... Вона ведь, как они, говноеды, наглеют, когда с ними
по-человечески!.. А молочка от бешеной коровки не хошь?!
И Христина Адамовна шваркнула в сердцах полотенчиком об прилавок.
-- Ишь, разлетались тут!.. Двенадцатая!
-- В каком смысле? -- не понял я.
-- Муха, говорю, двенадцатая. Вот так бы и тебя, пакостника, шоб мокрого места
не осталось: невеста сбесилась, женишок по его милости и вовсе чокнулся. Ведь
до чего дошло, Иона Варфоломеевич: вчера у меня из сумочки помаду увел!..
-- Упьять! -- аж закачался товарищ старшина Сундуков.
Христина Адамовна, горестно насупившись, принялась протирать бокалы, а я,
облегченно вздохнув -- ну, вроде как и вовсе пронесло! -- перевел взор на моего
потрясенного собеседника. Глаза его, хоть и вернулись на лоб, но были они такие
измученные, такие чужие, точно побывали в гостях у незабвенного товарища
Афедронова.
-- Эх! -- простонал товарищ старшина, и сдвинул фуражку на затылок, и расправил
аржаные свои усищи, вместо которых у меня лично, сколько я ни пытался,
вырастало что-то совершенно неприличное, и скрежетнул челюстями, и сжал кулаки,
как великий академик Павлов на картине Серова, и снова простонал. -- Эх!.. Эх,
кукая жэнщина, рудувуй Мы, нэ жэнщина, а вудурудная бумба!
-- Да уж, -- поежился я, -- ввинтишь детонатор, так ведь так жахнет!.. А вы,
товарищ старшина, вы это, влюбились, что ли?
-- Хужэ! -- выдохнул Сундуков. -- Я с ей хучу в развэдку пуйти!
-- Ну, зачем же так далеко, ведите ее лучше ко мне на "коломбину"...
-- Тэбэ бы усе шутучкы, а я сурьезна... Слушай, -- прошептал он, -- ты, рудувуй
Мы, грамутный, у тьебья дэсять классув убрузувания, ну скажы ты мнэ: шу, шу
мнэ, старшынэ Сундукуву, дэлать в такуй дыспозыции?
-- "Шу, шу..." -- я взял его стакан и понюхал. Пахло компотом, самым
обыкновенным, без бромбахера. -- Да ведь что тут такого особого придумаешь --
трахнуть ее нужно, да и дело с концом!..
Товарищ старшина Сундуков аж посинел. Челюсть у него отпала, глаза
помутились:
-- Ее?! Хрыстыну Удамувну?!
-- Ну так а кого же еще?! Больше, вроде как, и некого. Виолетточка...
-- Утставыть, Виулэтточку! -- прошипел Сундуков.
-- Тогда по-нашему, по-мужски. Так, мол, бляха муха, и так: приглашаю вас
сегодня же вечером, в 23.00 по среднеевропейскому времени прогуляться по
штурмовой полосе...
-- Зачэм? -- насторожился старшина.
-- Да ведь там же -- "коломбина".
-- Кукая тукая кулумбына?
-- Радиостанция наша, дежурная, елки зеленые!
-- А прычем здэсь наша буевая засэкрэченная рудыустанцыя?!
Ну о чем еще с этим куском можно было разговаривать?!
-- Ну, вообщем, дело хозяйское, -- сказал я и, придвинув к себе его макароны,
ковырнул вилкой. Харч был уже холодный, да еще, похоже, на комбижире. Вот этим
самым комбижиром я тогда, в юности, и сгубил себе брюхо, жаря по ночам все на
той же "коломбине" черняшку на противне, пропади она пропадом! А какая изжога с
нее была, помнишь, Тюхин?.. Короче, то ли макарончики, то ли Виолетточка в себя
пришла, меня вспомнила, только икнулось мне, дорогой друг и верный товарищ. А
потом еще разок, еще... И тут он, макаронник чертов, обдернув китель, встал
вдруг из-за стола, как проклятьем заклейменный, встал и, побледнев, вдруг пошел
к буфету.
Эх, Тюхин, Тюхин! Вот, говорят: трагедия, Шекспир, Корнель, Всеволод
Вишневский. Смотрел. Читал. Но когда вспоминаю ту сцену в офицерском кафе
родной воинской части п/п 13-13, единственным свидетелем и очевидцем которой
стал я -- рядовой М., грустная улыбка трогает губы мои, я встаю на табуретку и,
открыв ночную форточку, кричу: "Не видали вы настоящих трагедий, господа!.. Как
поняли меня? Прием." И часами стою, вслушиваясь, в ответные выстрелы редких
бандитских разборок.
О, каким временам, каким характерам были современниками мы, Тюхин! Как герой на
дзот, шел товарищ старшина на буфет. С каждым шагом все бледнее становилось его
простое, с открытым ртом и широко распахнутыми глазами, его курнявое, усатое,
высоколобое, но не в твоем интеллектуально-поганеньком, Тюхин, а в самом
высоком, самом трагическом, как Лобное место, смысле, лицо!
И вот что характерно, по мере приближения Сундукова, другое заинтересованное
лицо, то, к которому старшина приближался, волшебно преображалось! Показная
суровость Христины Адамовны ("Куда прешь, не видишь -- обеденный перерыв?!")
сменилась сначала недоумением, потом недоверием -- да неужто решился-таки?! --
потом поистине девичьей -- ах какой румянец вспорхнул на ее щеки! --
растерянностью, и наконец первомайским кумачом радости и надежды озарилась она
-- Мать Полка, бесценная кормилица наша и, как это ни дико звучит, самая
обыкновенная, всегда готовая к счастью, советская наша женщина!.. Когда
старшина припал грудью к амбразуре, она уже была как символ грядущего
неиссякаемого плодородия -- крупная, расцветающая ожиданием, готовая к
немедленной и безоговорочной капитуляции...
И вот, друг мой, когда он, казалось, уже наступил всеобщий, как говорили наши
предки, апотеоз, старшина Сундуков как-то не по-военному замешкался, полез в
карман за платком, при этом монеточка у него выпала на пол (помнишь, помнишь
ту монеточку , ах Тюхин, Тюхин?..), старшина, тяжело сопя, принялся долго
и кропотливо промокать свой непомерный лоб, а когда по-саперному обстоятельно
завершил это дело, Христина Адамовна, матушка наша, не выдержав, выдохнула:
-- Ну!..
И тут, Тюхин, он решился и, скрежетнув зубами, как танковыми траками, хрипло,
но вполне отчетливо выпалил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
нападала на солдатика такая тоска, что хоть иди на чердак, да вешайся! И тогда,
повесив буйную голову, шел он в гальюн, присаживался там на корточки и впадал в
такую задумчивость, что хоть пали над ухом из пистолета фронтовой марки "ТюТю".
И вот однажды, очнувшись, увидел Витюша перед собой совершенно ему незнакомого,
усатого такого, старослужащего солдата с красными пехотными погонами на плечах
и большущим, чуть ли не в метр длиной, немецким батоном под мышкой.
-- Ну, чего задумался, задумчивый? -- ласково улыбнувшись Витюше, спросил
неведомо откуда взявшийся дядечка-ефрейтор. -- Стишки, поди, сочиняешь в
одиночестве?.. Булочки хочешь?
-- А то нет! -- прошептал пораженный величиной его усищ солдатик-первогодок.
-- Вона как... Эх ведь... Н-да!!. -- посочувствовал усатый пехотинец и,
переложив батон из-под правой своей подмышки под левую, поменял Витюшину
новенькую, только что полученную им у старшины Сундукова зимнюю шапку на свою
старую-престарую.
-- Эх ты, горюшко государственное! -- вздохнул дядечка-ефрейтор, и отщипнул от
батона и сунул шматок в широко от изумления раззявленный Витюшин рот.
Кормилец удалялся вразвалочку, не торопясь. Его большущая, пахнущая чужим
пехотным потом, шапка с каждым жевком -- а солдатик вместо того, чтобы
подхватиться, позвать на помощь товарищей, не удержавшись, заработал-таки
молодыми своими челюстями -- нахлобучивалась все глубже и глубже, все глубже,
глубже и глубже, пока наконец совсем не закрыла круглые, как пуговицы от
маршальского мундира, Витюшины глаза...
Мы долго сидели молча. Было тихо, только ложечка дребезжала в тонком, из
офицерской кухни, стакане с подстаканником.
-- Опять трясет, -- глядя сквозь стену, сказал наконец Рихард Иоганнович. --
Ну, Тюхин, не сказочки же вы мне пришли рассказывать. А ну-ка выкладывайте, что
там еще стряслось!..
-- А человеколюбие, а эскалоп с компотом?! Впрочем... впрочем, вы правы,
непостижимый вы мой...
-- А главное, безрогий и бесхвостый!.. Эх, Тюхин, Тюхин, ну что -- все еще в
сомнении? Поди, в сатанинский чин меня уже произвели?! А я вот он, весь на
виду. Да разве ж черти такие?! Тьфу-тьфу на них!..
-- Ну а кто же вы тогда, если не черт? Ведь не Рихард же Иоганнович!
-- И не Рихард Иоганнович, и не Зорькин, и не Соркин, и уж тем более -- не
Сорокин...
-- Но кто же, кто?..
Мой собеседник невесело усмехнулся:
-- Извечный советский вопрос: кто вы, доктор Зорге?.. Вы что, действительно до
сих пор не поняли кто я?.. Ай, Тюхин, Тюхин, Тюхин, а еще инженер человеческих
душ!.. Ах, вы не технарь, вы гуманитарий!.. Двойка, все равно -- двойка вам с
минусом, как любил говаривать наш общий товарищ Кондратий Комиссаров.
Кондратия-то помните? Не забыли, как его перекосило по вашей писательской
милости?
Я молчал, потупившись. Сказать мне было решительно нечего. А тут он и вовсе
добил меня.
-- Так, говорите, в виде филина этот ваш сержантик из чулана вылетел?
У меня даже спина похолодела: откуда, откуда он мог узнать о том, что только
еще вертелось на языке моем?!
Я поежился.
-- Ай, да успокойтесь, уверяю вас: никакой такой... м-ме... мистики, -- словно
читая мои мысли, сказал этот голый мистификатор. -- Мне про это ваше ЧП еще час
назад Гибель все уши прожужжал... А пропо: вы зачем это, геноссе, задурили
головы этим мальцам? И нашли же ведь чем дурить-то: либерализм, приоритет прав
личности!.. Вот погодите, ужо будет вам приоритет!..
-- А вам? Вы-то, похоже, первый по списку...
-- Похожесть, Тюхин, она штука... м-ме... обманчивая, ой какая обманчивая! Вот
вы свининку-то, небось, в отличие от меня, идиота старого, ели?.. Ну,
сознайтесь, ели? А?..
-- Ну ел... Все ели.
-- "Все", -- передразнил Рихард Иоганнович, да так нехорошо, так гаденько, что
у меня аж под ложечкой засосало -- томительно, тоскливо.
-- Экий вы... заединщик! Тьфу, глаза бы мои на вас не глядели. А ведь с виду,
вроде, человек как человек...
-- Вы чего, чего это? -- оторопело пробормотал я.
-- А то, Тюхин, что съели вы не свинью, а своего героического командира --
товарища подполковника Хапова, Афанасия Петровича!..
Я помертвел от ужаса:
-- Это как это?!
От рядового М. -- незаурядному Тюхину
И тут уместно вспомнить, что разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной.
В. Набоков "Н. Гоголь"
Майн
либер фройнд!
Кем я только ни был в этой пропащей жизни моей: маменькиным сыночком,
вредителем, вундеркиндом, оболтусом, песочинской шпаной, слесарем, лириком,
злостным нарушителем воинской дисциплины, вечным студентом, референтом,
лауреатом, делегатом, другом и братом, консультантом за штатом, профессионалом,
любителем, растлителем, просто блядуном, мракобесом, антисоветчиком, горьким
пьяницей, пациентом, подсудимым, шизиком, снова пациентом, сильной личностью,
гражданственным поэтом, патриотом, подписантом, демократом, оппозиционером, и
снова, в который уж раз, делириком, -- о кем, кем я только ни побывал, прости
Господи, но людоедом, антропофагом!? О-о!.. Потрясение мое было столь велико,
что я, забыв прошлые обиды, кинулся в санчасть. Смертельно перепугавшийся
Бесмилляев крикнул на помощь Негожего. Вели они себя как-то очень уж странно:
даже не попытались мне сделать "пирисидури", отводили глаза, краснели, прятали
руки за спину, украдкой переглядывались. В конце концов мне стало так тошно,
что я выскочил на свежий воздух и там, под сиренью, сунув два пальца в рот,
мучительно облегчился. А когда я поднял голову, он уже был там, наверху. В
напяленной поперек пилотке, как всегда сонный, до пупа расстегнутый, по
розовому небу шел Шутиков с трубой. Выйдя на самую средину, он привычно, как
спозаранок на плацу, облизал обветренные сквозняком вечности губы и вскинул
свою златую архангельскую трубу.
"Вот, вот оно -- сейчас начнется!" -- пронзило меня. Ноги непроизвольно
подкосились, я упал на колени и, нащупав на груди марксэновский крестик,
облегченно перевел дух и поднес сложенные в щепоть пальцы ко лбу. Душа моя
замерла: о сейчас, сейчас!.. А между тем голова Шутикова по-мфусиански
запрокинулась, щеки надулись, он даже привстал на носки, всего себя отдавая
звуку, но как раз звука-то и не было, точь-в-точь, как в нашем солдатском клубе
почти на каждом сеансе. Ни единой нотки не донеслось с горных высей до
тюхинского слуха моего. Я точно оглох, как тогда, в Тютюноре, где подполковник
Копец, заподозрив в моих струпьях малярию, обкормил меня несусветной хиной...
Горькая, невыносимо, как лекарство, горькая догадка шевельнулась в душе моей:
но ведь это же... это же опять нога... все тот же -- мираж!.. фантом, иллюзия,
фата-моргана, Господи!.. Нету, да, похоже, и не было его никогда -- этого
надоблачного Шутикова. Примерещился, привиделся, как черт в углу комнаты. Как
приблазнилась мне вся моя, во вдохновенных привставаниях на цыпочки, так
называемая жизнь -- с гонорарами, бабами, персоналками, стихами, писательской
поликлиникой... Не было никакой такой жизни, милостивые государи! Имела место
одна здоровенная, с белесыми, как у товарища Хапова, ресницами, все норовившая
подметнуться мне под ноги, свинья. И уж коли оказалась она съеденной по
неведенью, то моя ли, о моя ли в том вина, милые мои, дорогие, хорошие!?
И тут я зажмурился, и перекрестился, и прошептал:
-- И даже если это так, тогда тем паче, Господи!..
И вот, Тюхин, я, как тот герой Достоевского (помнишь безымянного, смешного,
возомнившего, будто он и впрямь смог совратить кого-то, человека?), как тот
недостоверный, совершенно нерусский чудик, я встал и пошел, пошел... Только,
увы, не к обиженной девочке, Тюхин. Поглядывая на быстро опустевшие небеса, я
потащился все к той же Христине Адамовне, вернуть поднос, но, разумеется,
нарвался на Виолетточку, опять всю заплаканную, с которой, чего уж греха таить,
тайком встречался и до этого. Пили ректификат, пели дуэтом "Живет моя
отрада..." Гнусно, горько и гнусно, Тюхин!.. "Эка невидаль -- Хапов!" -- сняв
свои бинокуляры, шептала мне на ухо Виолетточка. -- "У нас генерал-лейтенанта,
депутата Верховного Совета, члена ЦК так сожрали -- костей не осталось! Одна
посмертная записка..." -- "Предсмертная", -- прошептал я, сглатывая. -- "Ай, да
какая разница, козлик?!"
А действительно -- какая?..
Короче, когда я на цыпочках, с сапогами в руках, крался из подсобки, нелегкая
меня дернула заглянуть в кафе. За столиком у окна, по странному стечению, за
тем же, за которым сидели мы с Рихардом Иоганновичем, я увидел одинокого,
отрешенно загрустившего о чем-то высоком, несказуемом, товарища старшину
Сундукова. Я надел сапоги, застегнул все пуговицы на гимнастерке и, стараясь
держаться по стойке "смирно", приблизился. Несмотря на трехметровое почти
расстояние, старшина тревожно повел носом и, вздрогнув при виде меня, угрюмо
вздохнул:
-- Ну, шу утсвэчиваешь, садысь, раз прышул.
Я каким-то чудом не сел мимо стула.
Иона Варфоломеевич был, по своему обыкновению, трезв и в фуражке. Его стальные,
в полуотвисшей челюсти, зубы ослепительно -- дважды в день он их чистил
асидолом и полировал бархоточкой -- поблескивали. Его глаза мерцали, розовые
небесные сполохи таинственно отражались в них.
Тюхин, ты ведь меня, гада, знаешь. Еще мгновение назад у меня, Тюхин, и в
мыслях ничего не было, и вдруг, точно там, внутри, щелкнула некая секретная
клавиша, я весь как бы разом преобразился и, глядя ему прямо в бородавку,
светлыми, как в молодости, глазами, сказал:
-- Эх, да чего уж теперь-то!.. Ваше сиятельство, увы мне, увы: не сберег я
вверенной вам боевой техники, не выполнил вашего боевого задания!
-- Сия... Кукы... Утставыть! -- дико озираясь, прошипел товарищ старшина. --
Гувуры чутка, члэнураздэльна: кукую такую тэхнику?
-- Тарелку! -- уронил я голову на грудь.
Деликатно прикрывая рот ладошкой, я, как на парткомиссии, рассказал Сундукову
все: и про гипергравидископ, и про Даздраперму Венедиктовну, про Мандулу, про
Кузявкина, про кровожадную Феликс-птицу, им, старшиной, героически побежденную,
про битву под Кингисеппом, про мой плен, ну и под конец -- про нее, про мою
непростительную, приведшую к аварийной ситуации на боевом корабле, халатность,
и по мере того, как я рассказывал, волнуясь и всплескивая дурацкими своими
руками, глаза у товарища Сундукова лезли все выше и выше, пока не заползли аж
под самую фуражку, и Бог знает, чем бы все это кончилось, потому как я
приступил к самому главному, к инциденту с куполом Исаакия во всех
подробностях, но тут дверь за моей спиной шарахнула так, что штукатурка с
потолка посыпалась, я оглянулся и, ужаснувшись, увидел ее -- Христину Адамовну
Лыбедь -- величественную, пунцовую от гнева, держащую двумя пальцами мои,
впопыхах забытые у Виолетточки, кальсоны.
-- Я кому говорила -- не морочь девке голову, кому, спрашиваю: Лумумбе? козлу
твоему лощеному?! Извините, Иона Варфоломеевич, не об вас в виду имеется, к вам
мы с полным нашим почтением!.. И ведь откуда что берется: свиду тощий, соплей
перешибешь, а ведь такая чума -- до потери сознательности подруженьку довел,
лежит, как зарезанная...
-- Все еще лежит? -- подхватился было я.
-- Сидеть!.. И ведь как, чем -- вот что любопытно! У тебя там что, молоток
отбойный, что ли?! Чаю налить? -- уже из-за буфетной стойки сердито спросила
она.
-- Лучше бы компотику, -- украдкой переводя дух, сказал я.
-- "Компо-отику!"... Вона ведь, как они, говноеды, наглеют, когда с ними
по-человечески!.. А молочка от бешеной коровки не хошь?!
И Христина Адамовна шваркнула в сердцах полотенчиком об прилавок.
-- Ишь, разлетались тут!.. Двенадцатая!
-- В каком смысле? -- не понял я.
-- Муха, говорю, двенадцатая. Вот так бы и тебя, пакостника, шоб мокрого места
не осталось: невеста сбесилась, женишок по его милости и вовсе чокнулся. Ведь
до чего дошло, Иона Варфоломеевич: вчера у меня из сумочки помаду увел!..
-- Упьять! -- аж закачался товарищ старшина Сундуков.
Христина Адамовна, горестно насупившись, принялась протирать бокалы, а я,
облегченно вздохнув -- ну, вроде как и вовсе пронесло! -- перевел взор на моего
потрясенного собеседника. Глаза его, хоть и вернулись на лоб, но были они такие
измученные, такие чужие, точно побывали в гостях у незабвенного товарища
Афедронова.
-- Эх! -- простонал товарищ старшина, и сдвинул фуражку на затылок, и расправил
аржаные свои усищи, вместо которых у меня лично, сколько я ни пытался,
вырастало что-то совершенно неприличное, и скрежетнул челюстями, и сжал кулаки,
как великий академик Павлов на картине Серова, и снова простонал. -- Эх!.. Эх,
кукая жэнщина, рудувуй Мы, нэ жэнщина, а вудурудная бумба!
-- Да уж, -- поежился я, -- ввинтишь детонатор, так ведь так жахнет!.. А вы,
товарищ старшина, вы это, влюбились, что ли?
-- Хужэ! -- выдохнул Сундуков. -- Я с ей хучу в развэдку пуйти!
-- Ну, зачем же так далеко, ведите ее лучше ко мне на "коломбину"...
-- Тэбэ бы усе шутучкы, а я сурьезна... Слушай, -- прошептал он, -- ты, рудувуй
Мы, грамутный, у тьебья дэсять классув убрузувания, ну скажы ты мнэ: шу, шу
мнэ, старшынэ Сундукуву, дэлать в такуй дыспозыции?
-- "Шу, шу..." -- я взял его стакан и понюхал. Пахло компотом, самым
обыкновенным, без бромбахера. -- Да ведь что тут такого особого придумаешь --
трахнуть ее нужно, да и дело с концом!..
Товарищ старшина Сундуков аж посинел. Челюсть у него отпала, глаза
помутились:
-- Ее?! Хрыстыну Удамувну?!
-- Ну так а кого же еще?! Больше, вроде как, и некого. Виолетточка...
-- Утставыть, Виулэтточку! -- прошипел Сундуков.
-- Тогда по-нашему, по-мужски. Так, мол, бляха муха, и так: приглашаю вас
сегодня же вечером, в 23.00 по среднеевропейскому времени прогуляться по
штурмовой полосе...
-- Зачэм? -- насторожился старшина.
-- Да ведь там же -- "коломбина".
-- Кукая тукая кулумбына?
-- Радиостанция наша, дежурная, елки зеленые!
-- А прычем здэсь наша буевая засэкрэченная рудыустанцыя?!
Ну о чем еще с этим куском можно было разговаривать?!
-- Ну, вообщем, дело хозяйское, -- сказал я и, придвинув к себе его макароны,
ковырнул вилкой. Харч был уже холодный, да еще, похоже, на комбижире. Вот этим
самым комбижиром я тогда, в юности, и сгубил себе брюхо, жаря по ночам все на
той же "коломбине" черняшку на противне, пропади она пропадом! А какая изжога с
нее была, помнишь, Тюхин?.. Короче, то ли макарончики, то ли Виолетточка в себя
пришла, меня вспомнила, только икнулось мне, дорогой друг и верный товарищ. А
потом еще разок, еще... И тут он, макаронник чертов, обдернув китель, встал
вдруг из-за стола, как проклятьем заклейменный, встал и, побледнев, вдруг пошел
к буфету.
Эх, Тюхин, Тюхин! Вот, говорят: трагедия, Шекспир, Корнель, Всеволод
Вишневский. Смотрел. Читал. Но когда вспоминаю ту сцену в офицерском кафе
родной воинской части п/п 13-13, единственным свидетелем и очевидцем которой
стал я -- рядовой М., грустная улыбка трогает губы мои, я встаю на табуретку и,
открыв ночную форточку, кричу: "Не видали вы настоящих трагедий, господа!.. Как
поняли меня? Прием." И часами стою, вслушиваясь, в ответные выстрелы редких
бандитских разборок.
О, каким временам, каким характерам были современниками мы, Тюхин! Как герой на
дзот, шел товарищ старшина на буфет. С каждым шагом все бледнее становилось его
простое, с открытым ртом и широко распахнутыми глазами, его курнявое, усатое,
высоколобое, но не в твоем интеллектуально-поганеньком, Тюхин, а в самом
высоком, самом трагическом, как Лобное место, смысле, лицо!
И вот что характерно, по мере приближения Сундукова, другое заинтересованное
лицо, то, к которому старшина приближался, волшебно преображалось! Показная
суровость Христины Адамовны ("Куда прешь, не видишь -- обеденный перерыв?!")
сменилась сначала недоумением, потом недоверием -- да неужто решился-таки?! --
потом поистине девичьей -- ах какой румянец вспорхнул на ее щеки! --
растерянностью, и наконец первомайским кумачом радости и надежды озарилась она
-- Мать Полка, бесценная кормилица наша и, как это ни дико звучит, самая
обыкновенная, всегда готовая к счастью, советская наша женщина!.. Когда
старшина припал грудью к амбразуре, она уже была как символ грядущего
неиссякаемого плодородия -- крупная, расцветающая ожиданием, готовая к
немедленной и безоговорочной капитуляции...
И вот, друг мой, когда он, казалось, уже наступил всеобщий, как говорили наши
предки, апотеоз, старшина Сундуков как-то не по-военному замешкался, полез в
карман за платком, при этом монеточка у него выпала на пол (помнишь, помнишь
ту монеточку , ах Тюхин, Тюхин?..), старшина, тяжело сопя, принялся долго
и кропотливо промокать свой непомерный лоб, а когда по-саперному обстоятельно
завершил это дело, Христина Адамовна, матушка наша, не выдержав, выдохнула:
-- Ну!..
И тут, Тюхин, он решился и, скрежетнув зубами, как танковыми траками, хрипло,
но вполне отчетливо выпалил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21