Другой священник в церкви называет городской совет «собранием пьяниц»; окружение Кальвина, твердое и незыблемое, как каменная глыба, дает отпор власти.
Магистрат не может терпеть такого провокационного неповиновения проповедников своему авторитету. Вскоре он издает недвусмысленный указ: в будущем не злоупотреблять кафедрой для политических целей, а использовать ее исключительно для проповеди слова божьего. Но поскольку Кальвин и его сторонники хладнокровно игнорируют это официальное приказание, не остается ничего иного, как запретить проповедникам подниматься на кафедру; самого агрессивного среди них, Курто, даже арестовывают за открытое подстрекательство к мятежу. Так была объявлена открытая война между церковной и государственной властью, и Кальвин решительно принимает ее. В сопровождении своих приверженцев он проникает в собор св. Петра и упрямо поднимается на запретную кафедру. Но поскольку сторонники и противники обеих партий с мечами ломятся в церковь: одни – чтобы добиться запрещенной проповеди, другие – чтобы помешать ей, возникает ужасающее столпотворение, и дело чуть было не дошло до кровопролития. Это исчерпало терпение магистрата. Он созывает высший орган, Большой совет двухсот, и ставит вопрос о том, не следует ли уволить со службы Кальвина и других проповедников, которые упрямо пренебрегали приказами магистрата. Подавляющее большинство отвечает согласием. Мятежное духовенство отстраняется от должностей и получает приказ покинуть город в течение трех суток. Наказание изгнанием, которым Кальвин в течение последних полутора лет угрожал стольким жителям этого города, теперь постигло его самого.
Первый штурм Женевы Кальвину не удался. Но в жизни диктатора подобная неудача ничего не означает. Напротив, окончательному возвышению неограниченного властителя почти неизбежно предшествует такое драматичное поражение.
Для политика нет ничего более важного, чем время от времени отступать на второй план, потому что именно благодаря своему отсутствию он становится легендой; прославляющая молва будто облако парит вокруг его имени, а когда он возвращается, его встречают стократно усиливающимся напряжением ожидания, которое как бы возникло из воздуха, без его участия. История показала, что почти все народные герои завоевывали огромную эмоциональную власть над своей нацией благодаря изгнанию. То же произошло и с Кальвином.
Конечно, в период изгнания Кальвин многим кажется конченым человеком. Его организация разгромлена, его дело полностью потерпело неудачу, а от успехов не осталось ничего, кроме воспоминания о его фанатическом стремлении к порядку и нескольких дюжин покинутых друзей. Но, как и всем политическим деятелям, которые, вместо того чтобы заключать соглашения, в опасный момент делают решительный шаг назад, на помощь Кальвину приходят ошибки и его последователей, и противников. Вместо Кальвина и Фареля, личностей весьма представительных, магистрат с трудом нашел несколько сговорчивых проповедников, которые, опасаясь, что из-за строгих мер они станут неугодны народу, предпочли совсем отпустить вожжи, вместо того чтобы сильно их натянуть. При них проведение Реформации в Женеве, столь энергично, даже чересчур энергично начатое Кальвином, вскоре застопорилось, и гражданами города овладевает такая неуверенность в религиозных делах, что отмененная католическая церковь постепенно обретает былую силу и пытается с помощью умных посредников снова обратить Женеву в римскую веру. Ситуация становится все более критической; постепенно те же самые приверженцы реформатской церкви, для которых Кальвин был слишком жестким и строгим, начинают беспокоиться и спрашивать себя, не было ли такое железное повиновение в конце концов все-таки более желательным, чем грозящий хаос. Все больше граждан и даже некоторые из прежних противников настаивают на возвращении изгнанного, и, наконец, магистрат не видит иного выхода, кроме как последовать всеобщему желанию народа. Первое послание и письмо к Кальвину – еще слабые и осторожные запросы, но вскоре они становятся более открытыми и настоятельными. Приглашение явно превращается в просьбу: совет вскоре будет писать не «monsieur» Кальвину, чтобы тот вернулся для спасения города, а уже «maоtre» Кальвину; наконец, беспомощные члены совета прямо-таки на коленях просят «доброго брата и единственного друга» снова принять место проповедника и уже добавляют обещание «так вести себя по отношению к нему, что у него будут основания остаться довольным».
Если бы Кальвин обладал слабым характером и его устраивал дешевый триумф, то он мог бы удовольствоваться тем, что его с такими мольбами призвали обратно в город, откуда с презрением выгнали два года назад. Но для того, кто жаждет получить все, никогда не бывает достаточно части, а для Кальвина в этом самом святом его деле речь идет не о личном тщеславии, но о победе авторитета. Он не хочет, чтобы какая-нибудь власть опять чинила ему препятствия; если он вернется, в Женеве можно будет сохранить только одну законную власть – его. Пока город со связанными руками не отдаст себя в его полную собственность и не объявит себя обязанным подчиняться, Кальвин отвергает всякие предложения и с намеренно преувеличенным отвращением долгое время отправляет назад настоятельные призывы. «Я в сто раз охотнее пойду на смерть, чем опять начну эти прежние мучительные стычки», – пишет он Фарелю. Он не делает ни одного шага навстречу своим бывшим противникам. Когда же, наконец, магистрат стал на коленях умолять Кальвина вернуться, даже его ближайший друг Фарель теряет терпение и пишет ему: «Ты ждешь, чтобы в конце концов и камни звали тебя?» Но Кальвин остается твердым, пока Женева не сдается на милость и немилость победителя. Только когда они дали клятву придерживаться его катехизиса и требуемой им «дисциплины», когда советники направили смиренные письма в город Страсбург и по-братски умоляли тамошних граждан, чтобы те все-таки отпустили к ним этого незаменимого человека, лишь когда Женева унизилась не только перед ним, а перед всем миром, Кальвин сдался и объявил, наконец, о своем согласии принять старую должность с новой полнотой власти.
Женева готовится к вступлению Кальвина, как побежденный город к вступлению завоевателя. Будет сделано все мыслимое, чтобы унять его негодование. Спешно вводятся в действие прежние строгие эдикты, только чтобы Кальвин нашел свои религиозные приказы уже осуществленными, члены Малого совета лично занимаются выбором подходящей квартиры с садом для долгожданного гостя и приготовлением необходимой обстановки. В соборе св. Петра специально перестраивается старая кафедра, чтобы она была более удобной для его выступления, а фигуру Кальвина постоянно видели бы все присутствующие. Почесть следует за почестью: еще до того, как Кальвин смог выехать из Страсбурга, ему навстречу высылают глашатая, чтобы тот уже в дороге приветствовал его от имени города, а семье готовят торжественную встречу за счет горожан. Наконец, 13 сентября дорожная карета приближается к воротам Корнавен, и сразу же собираются большие толпы людей, чтобы с ликованием ввести возвратившегося в стены города. Теперь город у Кальвина в руках, мягкий и податливый, как глина, и он не отступит до тех пор, пока не создаст из него искусного произведения воплощенной мысли. С этого часа их больше нельзя отделить друг от друга – Кальвина и Женеву, дух и форму, творца и творение.
«DISCIPLINE»
С того часа, как этот сухопарый, суровый человек в черной ниспадающей рясе священника вступил в город через ворота Корнавен, начинается один из самых примечательных экспериментов всех времен: государство, дышащее с помощью бесчисленных живых клеток, должно превратиться в застывший механизм, а народ со всеми своими мыслями и чувствами – в единую систему; это первая попытка полной унификации, которая предпринимается здесь, в Европе, во имя идеи. С демонической серьезностью, с хорошо продуманной систематичностью приступает Кальвин к своему дерзкому плану – создать в Женеве первый вариант царства божьего на земле: общество без земной подлости, без коррупции, беспорядка, пороков и грехов, истинный новый Иерусалим, откуда должно исходить спасение всего земного – отныне только эта единственная идея определяет его жизнь, а его жизнь в свою очередь служит только этой единственной идее. Необычайно серьезно, невероятно честно относится этот железный идеолог к своей великой утопии, и за четверть века своей духовной диктатуры Кальвин никогда не усомнился в том, что, беспощадно лишая людей всякой индивидуальной свободы, он только помогает им. Ибо этот благочестивый деспот полагал, что с помощью всех своих требований и невыносимых сверхтребований он не добивается от людей ничего иного, кроме обязанности жить правильно, то есть в соответствии с волей и законом божьим.
Это в самом деле звучит очень просто и неопровержимо. Но как узнать эту волю бога? И где найти его указание? В Евангелии, отвечает Кальвин, и только в Евангелии. Там, в вечно живом писании дышит и живет воля и слово божье. Не случайно сохранились для потомков святые книги. Господь ясно выразил свой завет в слове, чтобы заповедь легко воспринималась и доходила до самого сердца. Это Евангелие существовало до церкви и стоит выше церкви, и нет никакой другой истины по ту сторону писания и вне его, «en dehors et au dela». Поэтому в истинно христианском государстве слово Библии, «la parole de Dieu» , следует считать единственной нормой морали, мышления, веры, права и жизни, так как в этой книге содержится вся мудрость, вся справедливость, вся истина. Библия для Кальвина – альфа и омега, любое решение любых дел основывается на начертанном в ней слове.
Делая слово писания высшей инстанцией для всякого земного деяния, Кальвин, кажется, по сути дела, лишь повторяет хорошо известное первоначальное требование Реформации. Но в действительности он делает огромный шаг за ее пределы и даже совсем отходит от первоначального круга ее идей. Ведь Реформация началась как движение за духовно-религиозную свободу, она хотела открыто вложить Евангелие в руки каждого человека; не папа римский и соборы, а индивидуальные убеждения должны были формировать свое христианство. Но Кальвин снова беспощадно отнимает у человека эту провозглашенную Лютером «свободу христианина», как и любой другой вид духовной свободы; лично ему слово божье совершенно ясно, следовательно, он по-диктаторски требует покончить со всяким другим толкованием и превратным пониманием божественного учения; чтобы не дрогнула церковь, слово Библии должно «оставаться» непоколебимым, как каменные опоры храма. Отныне оно должно действовать и изменяться не как logos spermatikos , как вечно творящая и преобразующая себя истина, а как раз и навсегда запечатленная в толковании Кальвина.
Этим требованием Кальвина вместо папской ортодоксальности de facto вводится новая, протестантская, и эту новую форму догматической диктатуры по праву назвали библиократией. Ибо одна-единственная книга является сейчас в Женеве господином и судьей, богом и законодателем, а ее проповедник – единственным авторитетным толкователем этого закона. Он – «судья» в духе Моисеевой Библии, и его власть над правителями и народом неоспорима. Теперь не магистрат и гражданское право, а только истолкованная консисторией Библия определяет, что позволено и что запрещено, и горе тому, кто осмелится хотя бы в мелочи не повиноваться этому принуждению! Ибо всякого, кто воспротивится диктатуре проповедников, будут судить как бунтовщика против бога, а комментарий к Священному писанию вскоре будут писать кровью.
Все диктатуры начинаются с идеи. Но всякая идея обретает форму и окраску лишь благодаря тому человеку, который ее осуществляет. Учение Кальвина как духовное творение неизбежно должно походить обличьем на своего творца, и нужно только взглянуть на его внешность, чтобы предвидеть: оно будет более суровым, мрачным и недружелюбным, чем какое-либо толкование христианства до этого. Лицо Кальвина напоминает карстовый рельеф, один из тех уединенных, потусторонних скалистых пейзажей, в чьей безмолвной замкнутости присутствует лишь бог, но нет ничего человеческого. Этот недобрый, унылый облик аскета без возраста лишен всего, что обычно делает жизнь плодотворной, наполненной, радостной, цветущей, теплой и чувственной. Все жестко и некрасиво, угловато и дисгармонично в этом угрюмо-удлиненном овале: узкий и строгий лоб, под которым как тлеющие угли мерцают два глубоких и утомленных глаза, острый крючковатый нос, властно возвышающийся между впалыми щеками, узкий, как ножом прорезанный, рот, который мало кто видел улыбающимся. Теплый румянец не просвечивает сквозь морщинистую, сухую, пепельного цвета, иссохшую кожу; будто бы внутренняя лихорадка как вампир высосала кровь из щек – такого серого цвета морщины на них, такие они болезненные и блеклые, кроме тех коротких секунд, когда гнев охватывает их огнем лихорадочных пятен. Напрасно длинная ниспадающая борода библейского пророка (в этом ему послушно подражают все ученики и последователи) пытается придать этому желчному и желтому лицу видимость мужественной силы. Да и борода эта лишена густоты и силы, она не низвергается мощно, как у бога-отца, а закручивается тонкими прядями – печальная поросль, взошедшая на каменистой почве.
Горячий, легко приходящий в возбуждение, сожженный и истощенный собственным духом – таким выглядит Кальвин на изображениях, и хочется уже посочувствовать этому переутомленному, перенапрягшемуся человеку, изнуренному своим собственным усердием, но, переведя взгляд, вдруг пугаешься его рук – жутких рук корыстолюбца, этих исхудавших, лишенных мышц и цвета рук, которые холодно и сильно, как когти, умеют цепко держать своими жесткими, жадными пальцами все, что они однажды смогли ухватить. Невозможно представить себе, чтобы эти костлявые руки когда-нибудь нежно играли цветком, ласкали теплое тело женщины, чтобы они сердечно и радостно протянулись навстречу другу; это руки неумолимого человека, по ним одним угадываешь большую и жестокую силу господства и выдержки, которая исходила от Кальвина на протяжении всей жизни.
Какое мрачное, безрадостное, какое одинокое и отталкивающее лицо, да, впрочем, и весь облик Кальвина! Непостижимо, чтобы кто-нибудь захотел видеть портрет этого непреклонного, требующего и предостерегающего человека на стене своей комнаты: дыхание стало бы холоднее, если бы постоянно чувствовался бдительно наблюдающий за чьими-то ежедневными делами взгляд этого человека, наиболее чуждого радости из всех людей. Можно предположить, что вернее всего изобразил бы Кальвина Сурбаран: в фанатичной испанской манере, как он писал аскетов и анахоретов, темное на темном, простившихся с миром и обитающих в пещерах, с книгой перед собой, всегда с книгой и еще, пожалуй, с черепом или крестом, как единственными символами духовно-религиозной жизни; а вокруг холодное и черное, неприступное одиночество. Ибо всю жизнь вокруг Кальвина существовало это почтительное холодное пространство неприступности. С ранней юности он одевается только в безжалостное черное. Черный берет уменьшает лоб – наполовину капюшон монаха, наполовину шлем воина, черная, широкая, ниспадающая до пола мантия – одеяние судьи, который должен неустанно наказывать людей, одеяние врача, который должен вечно исцелять их грехи и язвы. Черный, всегда черный, всегда цвет серьезности, смерти и неумолимости. Едва ли Кальвин когда-нибудь носил что-то кроме символа своей должности, ведь он хотел, чтобы другие видели и боялись его только как служителя бога, только в одеянии долга, а не любили как человека, как брата. Но, суровый по отношению к миру, он был таким же и по отношению к самому себе. Всю жизнь он держал свою плоть в строгости, питался лишь самым необходимым и на досуге предпочитал заботиться о духе, а не о теле. Он спал ночью три, самое большее – четыре часа, ел только один раз в день, да и то наскоро, за раскрытой книгой. И ни прогулки, ни игры, ни радости, ни отдыха, а главное – никогда настоящего наслаждения: в своей фанатичной преданности духу Кальвин с наслаждением всегда только действовал, думал, писал, работал, боролся, но никогда не жил и часа для себя. Эта абсолютная бесчувственность наряду с извечным отсутствием молодости – самая характерная существенная черта Кальвина; неудивительно, что она стала и наиболее опасной для его учения. Ибо в то время как другие реформаторы верят, что самым добросовестным образом служат богу, когда они с благодарностью принимают из его рук все дары жизни, в то время как они, от природы здоровые нормальные люди, радуются своему здоровью и способности наслаждаться, в то время как Цвингли в первом же своем приходе оставляет внебрачного ребенка, а Лютер однажды шутя сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Магистрат не может терпеть такого провокационного неповиновения проповедников своему авторитету. Вскоре он издает недвусмысленный указ: в будущем не злоупотреблять кафедрой для политических целей, а использовать ее исключительно для проповеди слова божьего. Но поскольку Кальвин и его сторонники хладнокровно игнорируют это официальное приказание, не остается ничего иного, как запретить проповедникам подниматься на кафедру; самого агрессивного среди них, Курто, даже арестовывают за открытое подстрекательство к мятежу. Так была объявлена открытая война между церковной и государственной властью, и Кальвин решительно принимает ее. В сопровождении своих приверженцев он проникает в собор св. Петра и упрямо поднимается на запретную кафедру. Но поскольку сторонники и противники обеих партий с мечами ломятся в церковь: одни – чтобы добиться запрещенной проповеди, другие – чтобы помешать ей, возникает ужасающее столпотворение, и дело чуть было не дошло до кровопролития. Это исчерпало терпение магистрата. Он созывает высший орган, Большой совет двухсот, и ставит вопрос о том, не следует ли уволить со службы Кальвина и других проповедников, которые упрямо пренебрегали приказами магистрата. Подавляющее большинство отвечает согласием. Мятежное духовенство отстраняется от должностей и получает приказ покинуть город в течение трех суток. Наказание изгнанием, которым Кальвин в течение последних полутора лет угрожал стольким жителям этого города, теперь постигло его самого.
Первый штурм Женевы Кальвину не удался. Но в жизни диктатора подобная неудача ничего не означает. Напротив, окончательному возвышению неограниченного властителя почти неизбежно предшествует такое драматичное поражение.
Для политика нет ничего более важного, чем время от времени отступать на второй план, потому что именно благодаря своему отсутствию он становится легендой; прославляющая молва будто облако парит вокруг его имени, а когда он возвращается, его встречают стократно усиливающимся напряжением ожидания, которое как бы возникло из воздуха, без его участия. История показала, что почти все народные герои завоевывали огромную эмоциональную власть над своей нацией благодаря изгнанию. То же произошло и с Кальвином.
Конечно, в период изгнания Кальвин многим кажется конченым человеком. Его организация разгромлена, его дело полностью потерпело неудачу, а от успехов не осталось ничего, кроме воспоминания о его фанатическом стремлении к порядку и нескольких дюжин покинутых друзей. Но, как и всем политическим деятелям, которые, вместо того чтобы заключать соглашения, в опасный момент делают решительный шаг назад, на помощь Кальвину приходят ошибки и его последователей, и противников. Вместо Кальвина и Фареля, личностей весьма представительных, магистрат с трудом нашел несколько сговорчивых проповедников, которые, опасаясь, что из-за строгих мер они станут неугодны народу, предпочли совсем отпустить вожжи, вместо того чтобы сильно их натянуть. При них проведение Реформации в Женеве, столь энергично, даже чересчур энергично начатое Кальвином, вскоре застопорилось, и гражданами города овладевает такая неуверенность в религиозных делах, что отмененная католическая церковь постепенно обретает былую силу и пытается с помощью умных посредников снова обратить Женеву в римскую веру. Ситуация становится все более критической; постепенно те же самые приверженцы реформатской церкви, для которых Кальвин был слишком жестким и строгим, начинают беспокоиться и спрашивать себя, не было ли такое железное повиновение в конце концов все-таки более желательным, чем грозящий хаос. Все больше граждан и даже некоторые из прежних противников настаивают на возвращении изгнанного, и, наконец, магистрат не видит иного выхода, кроме как последовать всеобщему желанию народа. Первое послание и письмо к Кальвину – еще слабые и осторожные запросы, но вскоре они становятся более открытыми и настоятельными. Приглашение явно превращается в просьбу: совет вскоре будет писать не «monsieur» Кальвину, чтобы тот вернулся для спасения города, а уже «maоtre» Кальвину; наконец, беспомощные члены совета прямо-таки на коленях просят «доброго брата и единственного друга» снова принять место проповедника и уже добавляют обещание «так вести себя по отношению к нему, что у него будут основания остаться довольным».
Если бы Кальвин обладал слабым характером и его устраивал дешевый триумф, то он мог бы удовольствоваться тем, что его с такими мольбами призвали обратно в город, откуда с презрением выгнали два года назад. Но для того, кто жаждет получить все, никогда не бывает достаточно части, а для Кальвина в этом самом святом его деле речь идет не о личном тщеславии, но о победе авторитета. Он не хочет, чтобы какая-нибудь власть опять чинила ему препятствия; если он вернется, в Женеве можно будет сохранить только одну законную власть – его. Пока город со связанными руками не отдаст себя в его полную собственность и не объявит себя обязанным подчиняться, Кальвин отвергает всякие предложения и с намеренно преувеличенным отвращением долгое время отправляет назад настоятельные призывы. «Я в сто раз охотнее пойду на смерть, чем опять начну эти прежние мучительные стычки», – пишет он Фарелю. Он не делает ни одного шага навстречу своим бывшим противникам. Когда же, наконец, магистрат стал на коленях умолять Кальвина вернуться, даже его ближайший друг Фарель теряет терпение и пишет ему: «Ты ждешь, чтобы в конце концов и камни звали тебя?» Но Кальвин остается твердым, пока Женева не сдается на милость и немилость победителя. Только когда они дали клятву придерживаться его катехизиса и требуемой им «дисциплины», когда советники направили смиренные письма в город Страсбург и по-братски умоляли тамошних граждан, чтобы те все-таки отпустили к ним этого незаменимого человека, лишь когда Женева унизилась не только перед ним, а перед всем миром, Кальвин сдался и объявил, наконец, о своем согласии принять старую должность с новой полнотой власти.
Женева готовится к вступлению Кальвина, как побежденный город к вступлению завоевателя. Будет сделано все мыслимое, чтобы унять его негодование. Спешно вводятся в действие прежние строгие эдикты, только чтобы Кальвин нашел свои религиозные приказы уже осуществленными, члены Малого совета лично занимаются выбором подходящей квартиры с садом для долгожданного гостя и приготовлением необходимой обстановки. В соборе св. Петра специально перестраивается старая кафедра, чтобы она была более удобной для его выступления, а фигуру Кальвина постоянно видели бы все присутствующие. Почесть следует за почестью: еще до того, как Кальвин смог выехать из Страсбурга, ему навстречу высылают глашатая, чтобы тот уже в дороге приветствовал его от имени города, а семье готовят торжественную встречу за счет горожан. Наконец, 13 сентября дорожная карета приближается к воротам Корнавен, и сразу же собираются большие толпы людей, чтобы с ликованием ввести возвратившегося в стены города. Теперь город у Кальвина в руках, мягкий и податливый, как глина, и он не отступит до тех пор, пока не создаст из него искусного произведения воплощенной мысли. С этого часа их больше нельзя отделить друг от друга – Кальвина и Женеву, дух и форму, творца и творение.
«DISCIPLINE»
С того часа, как этот сухопарый, суровый человек в черной ниспадающей рясе священника вступил в город через ворота Корнавен, начинается один из самых примечательных экспериментов всех времен: государство, дышащее с помощью бесчисленных живых клеток, должно превратиться в застывший механизм, а народ со всеми своими мыслями и чувствами – в единую систему; это первая попытка полной унификации, которая предпринимается здесь, в Европе, во имя идеи. С демонической серьезностью, с хорошо продуманной систематичностью приступает Кальвин к своему дерзкому плану – создать в Женеве первый вариант царства божьего на земле: общество без земной подлости, без коррупции, беспорядка, пороков и грехов, истинный новый Иерусалим, откуда должно исходить спасение всего земного – отныне только эта единственная идея определяет его жизнь, а его жизнь в свою очередь служит только этой единственной идее. Необычайно серьезно, невероятно честно относится этот железный идеолог к своей великой утопии, и за четверть века своей духовной диктатуры Кальвин никогда не усомнился в том, что, беспощадно лишая людей всякой индивидуальной свободы, он только помогает им. Ибо этот благочестивый деспот полагал, что с помощью всех своих требований и невыносимых сверхтребований он не добивается от людей ничего иного, кроме обязанности жить правильно, то есть в соответствии с волей и законом божьим.
Это в самом деле звучит очень просто и неопровержимо. Но как узнать эту волю бога? И где найти его указание? В Евангелии, отвечает Кальвин, и только в Евангелии. Там, в вечно живом писании дышит и живет воля и слово божье. Не случайно сохранились для потомков святые книги. Господь ясно выразил свой завет в слове, чтобы заповедь легко воспринималась и доходила до самого сердца. Это Евангелие существовало до церкви и стоит выше церкви, и нет никакой другой истины по ту сторону писания и вне его, «en dehors et au dela». Поэтому в истинно христианском государстве слово Библии, «la parole de Dieu» , следует считать единственной нормой морали, мышления, веры, права и жизни, так как в этой книге содержится вся мудрость, вся справедливость, вся истина. Библия для Кальвина – альфа и омега, любое решение любых дел основывается на начертанном в ней слове.
Делая слово писания высшей инстанцией для всякого земного деяния, Кальвин, кажется, по сути дела, лишь повторяет хорошо известное первоначальное требование Реформации. Но в действительности он делает огромный шаг за ее пределы и даже совсем отходит от первоначального круга ее идей. Ведь Реформация началась как движение за духовно-религиозную свободу, она хотела открыто вложить Евангелие в руки каждого человека; не папа римский и соборы, а индивидуальные убеждения должны были формировать свое христианство. Но Кальвин снова беспощадно отнимает у человека эту провозглашенную Лютером «свободу христианина», как и любой другой вид духовной свободы; лично ему слово божье совершенно ясно, следовательно, он по-диктаторски требует покончить со всяким другим толкованием и превратным пониманием божественного учения; чтобы не дрогнула церковь, слово Библии должно «оставаться» непоколебимым, как каменные опоры храма. Отныне оно должно действовать и изменяться не как logos spermatikos , как вечно творящая и преобразующая себя истина, а как раз и навсегда запечатленная в толковании Кальвина.
Этим требованием Кальвина вместо папской ортодоксальности de facto вводится новая, протестантская, и эту новую форму догматической диктатуры по праву назвали библиократией. Ибо одна-единственная книга является сейчас в Женеве господином и судьей, богом и законодателем, а ее проповедник – единственным авторитетным толкователем этого закона. Он – «судья» в духе Моисеевой Библии, и его власть над правителями и народом неоспорима. Теперь не магистрат и гражданское право, а только истолкованная консисторией Библия определяет, что позволено и что запрещено, и горе тому, кто осмелится хотя бы в мелочи не повиноваться этому принуждению! Ибо всякого, кто воспротивится диктатуре проповедников, будут судить как бунтовщика против бога, а комментарий к Священному писанию вскоре будут писать кровью.
Все диктатуры начинаются с идеи. Но всякая идея обретает форму и окраску лишь благодаря тому человеку, который ее осуществляет. Учение Кальвина как духовное творение неизбежно должно походить обличьем на своего творца, и нужно только взглянуть на его внешность, чтобы предвидеть: оно будет более суровым, мрачным и недружелюбным, чем какое-либо толкование христианства до этого. Лицо Кальвина напоминает карстовый рельеф, один из тех уединенных, потусторонних скалистых пейзажей, в чьей безмолвной замкнутости присутствует лишь бог, но нет ничего человеческого. Этот недобрый, унылый облик аскета без возраста лишен всего, что обычно делает жизнь плодотворной, наполненной, радостной, цветущей, теплой и чувственной. Все жестко и некрасиво, угловато и дисгармонично в этом угрюмо-удлиненном овале: узкий и строгий лоб, под которым как тлеющие угли мерцают два глубоких и утомленных глаза, острый крючковатый нос, властно возвышающийся между впалыми щеками, узкий, как ножом прорезанный, рот, который мало кто видел улыбающимся. Теплый румянец не просвечивает сквозь морщинистую, сухую, пепельного цвета, иссохшую кожу; будто бы внутренняя лихорадка как вампир высосала кровь из щек – такого серого цвета морщины на них, такие они болезненные и блеклые, кроме тех коротких секунд, когда гнев охватывает их огнем лихорадочных пятен. Напрасно длинная ниспадающая борода библейского пророка (в этом ему послушно подражают все ученики и последователи) пытается придать этому желчному и желтому лицу видимость мужественной силы. Да и борода эта лишена густоты и силы, она не низвергается мощно, как у бога-отца, а закручивается тонкими прядями – печальная поросль, взошедшая на каменистой почве.
Горячий, легко приходящий в возбуждение, сожженный и истощенный собственным духом – таким выглядит Кальвин на изображениях, и хочется уже посочувствовать этому переутомленному, перенапрягшемуся человеку, изнуренному своим собственным усердием, но, переведя взгляд, вдруг пугаешься его рук – жутких рук корыстолюбца, этих исхудавших, лишенных мышц и цвета рук, которые холодно и сильно, как когти, умеют цепко держать своими жесткими, жадными пальцами все, что они однажды смогли ухватить. Невозможно представить себе, чтобы эти костлявые руки когда-нибудь нежно играли цветком, ласкали теплое тело женщины, чтобы они сердечно и радостно протянулись навстречу другу; это руки неумолимого человека, по ним одним угадываешь большую и жестокую силу господства и выдержки, которая исходила от Кальвина на протяжении всей жизни.
Какое мрачное, безрадостное, какое одинокое и отталкивающее лицо, да, впрочем, и весь облик Кальвина! Непостижимо, чтобы кто-нибудь захотел видеть портрет этого непреклонного, требующего и предостерегающего человека на стене своей комнаты: дыхание стало бы холоднее, если бы постоянно чувствовался бдительно наблюдающий за чьими-то ежедневными делами взгляд этого человека, наиболее чуждого радости из всех людей. Можно предположить, что вернее всего изобразил бы Кальвина Сурбаран: в фанатичной испанской манере, как он писал аскетов и анахоретов, темное на темном, простившихся с миром и обитающих в пещерах, с книгой перед собой, всегда с книгой и еще, пожалуй, с черепом или крестом, как единственными символами духовно-религиозной жизни; а вокруг холодное и черное, неприступное одиночество. Ибо всю жизнь вокруг Кальвина существовало это почтительное холодное пространство неприступности. С ранней юности он одевается только в безжалостное черное. Черный берет уменьшает лоб – наполовину капюшон монаха, наполовину шлем воина, черная, широкая, ниспадающая до пола мантия – одеяние судьи, который должен неустанно наказывать людей, одеяние врача, который должен вечно исцелять их грехи и язвы. Черный, всегда черный, всегда цвет серьезности, смерти и неумолимости. Едва ли Кальвин когда-нибудь носил что-то кроме символа своей должности, ведь он хотел, чтобы другие видели и боялись его только как служителя бога, только в одеянии долга, а не любили как человека, как брата. Но, суровый по отношению к миру, он был таким же и по отношению к самому себе. Всю жизнь он держал свою плоть в строгости, питался лишь самым необходимым и на досуге предпочитал заботиться о духе, а не о теле. Он спал ночью три, самое большее – четыре часа, ел только один раз в день, да и то наскоро, за раскрытой книгой. И ни прогулки, ни игры, ни радости, ни отдыха, а главное – никогда настоящего наслаждения: в своей фанатичной преданности духу Кальвин с наслаждением всегда только действовал, думал, писал, работал, боролся, но никогда не жил и часа для себя. Эта абсолютная бесчувственность наряду с извечным отсутствием молодости – самая характерная существенная черта Кальвина; неудивительно, что она стала и наиболее опасной для его учения. Ибо в то время как другие реформаторы верят, что самым добросовестным образом служат богу, когда они с благодарностью принимают из его рук все дары жизни, в то время как они, от природы здоровые нормальные люди, радуются своему здоровью и способности наслаждаться, в то время как Цвингли в первом же своем приходе оставляет внебрачного ребенка, а Лютер однажды шутя сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23