Прокламациями по поводу убийства Кропоткина и газетой "Земля и воля". Кто мог все это так досконально знать? Один Гришка, этот подлец, восторженный идиот. Раньше были только догадки, теперь же явился факт. И приказ: заставить замолчать. Потрясло и то, что Гришка - здесь, рядом, в Трубецком бастионе. На книге, которую Зунделевич сумел благодаря чистой случайности переправить в камеру на второй этаж, он написал чернильными точками: "Предателю смерть".
Гришку охватила паника. Он знал, что в Трубецком бастионе сидит Зунд, и стал просить с ним свидания. Теперь он имел дело не только с Добржинским, но и с прокурором судебной палаты Плеве, наблюдавшим за дознанием. Плеве, господин суровый, хотя, по Гришкиным впечатлениям, понимающий и по взглядам близкий к Добржинскому, то есть к партии, ведущей титаническую борьбу, все же в свидании отказал. Но Гришка понял, что, если не увидит Зунда и не объяснится с ним, он просто не сможет жить. На той же книге, которую получил, он написал точками: "Друзья, не клеймите меня, поверьте, я три раза отдавал вам и делу жизнь, верьте, что я тот же честный и искренний Гришка".
Отклика не было. Тогда Гришка схитрил: стал говорить, что если ему разрешат свидание с Зунделевичем, он сумеет склонить того поступить точно так же, и это будет замечательно полезно для следствия, ибо Зунделевич - важная птица. Заодно обещал уговорить Людвига Кобылянского, своего напарника по делу Кропоткина, тоже сидевшего в крепости. Свидание разрешили. Гришка и Зунделевич встретились во время прогулки. Зунд был неузнаваемо худ, бледен, оброс черновато-рыжей бородой. Он смотрел на Гришку без всякого выражения, как на чужого, не двинулся с места, а взгляд был необыкновенно надменный, ледяной. Взгляд из дальнего прошлого Зунда, из виленского раввинского училища, где самые ученые талмудисты были преисполнены высокомерия от большого знания. Гришка бросился к Зунду и стал объясняться со всей скорострельностью, на какую был способен. Он говорил на жаргоне. Стоявший рядом надзиратель ничего не понимал. Гришка выпалил главное: все делается ради спасения России, остановить кровопролитие, прекратить, понять, примириться, и пусть его имя будет предано теперь проклятью, будущая Россия скажет ему спасибо.
- Ты сумасшедший, - сказал Зунд. - Тебя обманули, как последнего идиота. По твоим доносам будут нас убивать - и за это тебе спасибо? Ты предатель тысячу раз!
И не став более слушать, Зунд ушел.
Началось предсмертное Гришкино безумие. Нет, он был в здравом уме и в твердой памяти, но при этом ощущал себя, как бы глядя со стороны, совершенно безумным. Он стал умолять Плеве, Добржинского и через них Лорис-Меликова поместить его в одну камеру с Зунделевичем. Плеве обещал ему - хотя это крайне трудно и недопустимо - добиться такого разрешения, требуя взамен все новых сведений. Он вытряхивал из Гришки последние крохи. И Гришка соглашался, отдавал, вспоминал, отчаянно напрягал память ради единственного: еще раз встретиться с Зундом и все ему объяснить. Вот о чем он мечтал. Выходя на прогулки во двор, бросал записки, нацарапанные на мундштуках папирос, надеясь, что хоть одна из записок дойдет до товарищей. Побросал их с десяток, все одного содержания: "Друзья мои, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы - жертвы моей глупости. Я тот же ваш честный и всей душой вам преданный Гришка. Мыслью о вас и любовью к вам я живу 6 лет, живу и теперь..."
Отклика не было. Гришкино безумие было пониманием. Люди от этого и сходят с ума: когда вдруг понимают нечто о себе, чего прежде не понимали. Он потребовал бумагу и на первом листе написал: "Исповедь. Друзья, приятели, товарищи, знакомые и незнакомые честные люди всего мира..."
Это был рассказ о всей жизни, о великом обмане, предательстве, несчастье, и чем дольше и подробнее он писал, тем более успокаивался. Началось-то все с Федьки Курицына. "В силу своей доверчивости к людям, в силу сентиментального проклятого характера... Он мне говорил, что выйдет на свободу, и я, увлекшись любовью к товарищам и желая им передать мой привет, называл фамилии, и те были арестованы..."
Когда Гришка был в упоении работы над "Исповедью", его неожиданно вновь посетил Лорис-Меликов в сопровождении солидного господина: Добржинский потом объяснил, что это был управляющий Третьим отделением Шмидт. На этот раз Гришка не испытывал никакого волнения, ни малейшей гордости, разговаривая с графом. Речь шла о предстоящем суде. Лорис-Меликов сказал, что смертные приговоры неизбежны.
Гришка разговаривал с графом как в полусне. Он хотел одного: свидания с Зунделевичем. Пускай не в камере, не на целую ночь, пускай во дворе, на прогулке, на несколько минут, в присутствии кого угодно.
Граф объяснял, пронзая Гришку черным кавказским взором, чтo и как тот должен говорить на суде.
- Да, да! Буду, ваше сиятельство! Непременно! Буду!.. - кивал Гришка, почти не слыша, не понимая.
Когда граф ушел, Гришка написал на его имя письмо с просьбой не делать ему никакого снисхождения на предстоящем процессе. Тек июнь, сна не было. Гришка работал. В начале июля "Исповедь" подошла к концу, И все подошло к концу: силы, желание жить. Разрешили свидание с Зунделевичем. Прокурор Добржинский стоял неподалеку и нагло прислушивался: как одессит, наверное, кое-что понимал в жаргоне.
Зунд был мягче, какая-то искра сочувствия мелькнула в его глазах. И не отнял руки, когда Гришка бросился с рукопожатием.
- Ко мне приходил Лорис-Меликов. Я совсем одурел... - бормотал Гришка, гримасничая. - Кому еще такая честь?
- Не одному тебе.
- Кому же еще?
- Адриану Михайлову. Лорис был у него в мае, знаю точно от верных людей. Адриан в сорок второй камере. Был смертник, сейчас каторжанин: значит, неспроста, товар за товар...
- Меня казнят вместе со всеми! - вспыхнул Гришка. - Я сам потребовал!
- Ты казнил десятки людей, - сказал Зунд. - Палач Фролов на сегодня - ты, Гриша Гольденберг.
Гришка стоял оцепенело, молчал. Когда Добржинский повернул свою выбритую, румяно-рыжую физиономию, привлеченный каким-то криком из окна, Гришка показал на него сжатым кулаком и шепнул:
- Вот кто меня погубил!
15 июля 1880 года был очень жаркий день, камера накалилась, стало невыносимо душно, жизнь истекла, Гришка сделал из полотенца петлю, другим концом привязал полотенце к крану рукомойника. На докладе с сообщением о Гришкином самоубийстве Александр II написал: "Очень жаль!" Революционеры узнали о случившемся на следующий день от Богородского и вздохнули с облегчением: казнь совершилась. На суде от злосчастного предателя останутся одни бумажки.
И ЕЩЕ ГОЛОС:
ДРАГОМАНОВ М. П.
Я, Драгоманов Михаил Петрович, в начале лета 1880 года неожиданно получил в Женеве письмо от Андрея Желябова. Посланец, прибывший из Петербурга с письмом, несомненно принадлежал к новейшим российским нигилистам, к так называемой социально-революционной партии, которая успела за последний год прославить себя дерзкими и кровавыми подвигами. Мое отношение к революционерам этого толка известно. Нас разделяет многое: великорусский централизм, народнические иллюзии, макиавеллизм средств (вроде подложных манифестов Я. Стефановича, ограбления банков, казначейств и почт с убийствами сторожей) и, главное, возведение политических убийств в принцип борьбы. Еще в 1878 году я разобрал в "Листке Громады" террористическую прокламацию "Смерть за смерть", а в том году, когда явился гонец из Петербурга, выпустил брошюру "Терроризм и свобода". Тем более удивительно было получить послание от Андрея Желябова, которого я знал по старым временам как радикала, а затем как одного из руководителей - это были не достоверные знания, но очень авторитетные слухи, одного из атаманов террористической партии.
И в то время как я усаживал гостя за стол, к окну, угощал его кофе, снабжал газетами и журналами, чтобы он не скучал, пока я стану читать - но ему, как в первые часы всем приезжающим в этом городе, было не до газет, и он, высунувшись в окно, жадно смотрел на улицу, крыши, на блистание Роны вдали, я вспоминал наши встречи с Желябовым. Их было две. Первая: осенью 1873 года в Киеве, на квартире моего старого знакомого, где пытались спеться и наладить единство действий радикалы и украинофилы. Из этой попытки не вышло ничего.
Вторая встреча произошла зимою 1875 года, на заседании комитета, который отправляя волонтеров в Герцеговину. Желябова не узнать: он был оживлен, разговаривал громко, повелительно, во всем чувствовалось напористое желание и умение действовать. Он был уже притянут тогда к Большому процессу, но оставался пока на воле. Кто был там еще? Двое сербов, трое украинцев, один поляк, интереснейший человек по фамилии Магер, и я, допущенный на собрание как представитель другого такого же комитета, сплошь украинского. Помню, как Желябов наседал на Магера: почему польская молодежь проявляет холодность к русскому социалистическому движению? Магер сказал, что для поляков слишком важен национально-политический вопрос, и они не могут сейчас подобно русским отдаться чисто экономическому, социальному направлению.
- Ну так ставьте свой национально-политический вопрос! - воскликнул Желябов с горячностью.
Затеялся спор, я подлил масла в огонь, сказав, что нужно сначала понять, что есть польская нация и что полякам следует добиваться не исторической, а этнографической Польши, Желябов меня поддержал, а Магер, прощаясь, сказал: "На все нужно, господа, время!" Когда он вышел, Желябов со злой усмешкой заметил:
- Вот они всегда так!
Эту его фразу и злое выражение лица я запомнил хорошо: он был раздражен тем, что поляки, даже такие радикальные, как Магер, не понимают, что историческая мечта о Правобережье ничуть не помогает крушению русского абсолютизма, а кроме того, по природе мышления он был крайне нетерпелив. Все решить махом, кардинально, поскорей. Мы опять с ним поспорили, на сей раз о социалистическом идеале, и я сказал по обыкновению: це дило затяжне! Он свысока посмеивался, считая меня, конечно же, оппортюнистом. Четыре с половиной года прошло. Я жил в Европе, он - там, в российских водоворотах, все более грозных, зловещих, и сам их, наверно, раскручивал, как гусляр Садко на дне моря. О чем же можно писать оттуда, с морского дна?
"Понедельник. 12 мая 1880 г.
Многоуважаемый Михаил Петрович!
Два раза пришлось нам встретиться, теперь приходится писать, и все при обстоятельствах крайне своеобразных. Помню первую встречу в 1873 году в Киеве, на квартире X. и У. Сидит кучка старых, престарых нигилистов за сапожным столом, сосредоточенно изучая ремесло. То знамение "движения в народ" для жизни честной, трудовой... Программа журнала "Вперед" прочтена и признана за желательное. Но какова-то действительность? - спрашивал себя каждый и спешил погрузиться в неведомое народное море. Да, славное было время!.. Наступила зима 1875-76 г. Тюрьмы переполнены народом; сотни жизней перебиты; но движение не унялось; только прием борьбы переменился и на смену пропаганде научного социализма, умудренные опытом, выдвинули бойцы на первый план агитацию словом и делом на почве народных требований. В то же время всколыхнулася украинская громада и, верная своему основному принципу народолюбства, замыслила целый ряд предприятий на пользу родной Украины. В эту зиму Вы приехали в... и мы повидались с Вами вторично... Много ли времени ушло, подумаешь, а сколько перемен!.. Взять хоть бы этот уголок... Я видел расцвет тамошней громады, ее живые начинания. Медленно, но непрерывно сливались там в одно два революционных потока - общерусский и украинский; не федерация, а единство было недалеко, и вдруг... все пошло прахом. Соблазнились старики выгодой легального положения, медлили покинуть насиженные гнезда, и погибли для борьбы славные люди, погибли начинания. На месте их грубое насилие нагло праздновало победу. Но что смутило торжество злорадных, нагнало панику на них? Не совесть ли проснулась в гонителях беспощадных? То остатки народников-революционеров начали наступление, но уже по новому плану борьбы. Трусливые тираны инстинктивно познали, что слабое место их открыто, что власть и сама жизнь ихна кону. Как зверь, почувствовавший глубокую рану, стало правительство рвать и метать, не разбирая своих и чужих, а дамоклов меч по-прежнему недосягаем, грозно висит над его головой... Пришло раздумье на начальство: не поступиться ли? Правительству стало ясным положение его: все считают дни его сочтенными; нравственной поддержки ему ни от кого; только трусость, своекорыстие и неспособность к солидарному действию в одних да расхождение в понимании задач между другими удерживают правительство от падения. Своевременно уступить под благовидным предлогом - таково требование политики; но не того хочет властолюбивый старик и, по слухам, его сын. Отсюда двойственность, колебание во внутренней политике. В расчете лишить революцию поддержки, Лорис родит упования; но, бессильный удовлетворить их, приведет лишь к пущему разочарованию. Какой удобный момент для подведения итогов! А между тем все молчат; молчат, когда активное участие к делу революции всего обязательнее, когда два, три толчка, при общей поддержке, и правительство рухнет. От общества, всегда дряблого, многого требовать нельзя; но русские революционеры, какой процент из них борется активно? Расхождение в понимании ближайших задач...
Неужто и Вы, Михаил Петрович, не признаете близких реальных выгод для народа от нашей борьбы? Этого не может быть: за нас Ваши литературные произведения, Ваша отзывчивость на живое дело, Ваша склонность найти практический исход. К сожалению, недосуг, а также расходы на неотложные дела мешали поездкам нашим с целями организационными и, в частности, для защиты своей программы. С провалом типографии мы лишились возможности разъяснять ее путем печати. Выходит в результате, что комментаторами ее вообще, а за границей чуть ли не исключительно являются лица, отрицающие ее вполне или в значительной мере. А нам крайне интересно было бы знать Ваше личное мнение о программе, и было бы очень хорошо, если Вы пришлете критику ее через ZZ, пока не будут установлены между нами непосредственные отношения, а может быть, и сотрудничество Ваше в "Народной воле". Это первое, о чем пишу я по поручению товарищей. Второе: Вы, конечно, согласитесь склонять общественное мнение Европы в нашу пользу, о чем подробно сообщит податель письма. Третье: Ваше положение, как представителя украинского революционного направления, как деятеля, известного в России, как революционера с исключительным прошлым, обязывает Вас, Михаил Петрович, принять деятельное участие в злобе дня родной страны. Ведь недаром же на Украине многие зовут Вас "батькой"! А что делают они? И кто повинен кроме них? Нас, убежденных автономистов, винят в централизме... за Учредительное Собрание. Во-первых, не хотят понять, что Учредительное Собрание в наших глазах только ликвидационная комиссия, а во-вторых, можно ли в программу ближайших требований вносить такие, за которыми нет реальной поддержки, а есть исступленные враги? Где наши фении, Парнелль? Таково положение вещей, что исходишь от реальных интересов крестьянства, признаешь его экономическое освобождение за существеннейшее благо, а ставишь ближайшей задачей требования политические, видишь спасение в распадении империи на автономные части и требуешь Учредительного Собрания. Не велика заслуга перед отечеством аскета - хранителя общественного идеала. Мы, по крайней мере, предпочли быть мирянами.
Еще одна просьба к Вам, Михаил Петрович! Не согласитесь ли Вы быть хранителем нашего архива? Матерьял там весьма ценный для истории современного движения, а между тем он проваливается здесь чуть ли не периодически. Хранение это мы предлагаем Вам на следующих условиях: 1) право собственности на архив остается за нами; ни одна вещь оттуда не может быть отчуждена;
2) в отношении пользования матерьял будет поделен на две части, из коих одной можете пользоваться свободно; другая связана с живыми людьми и текущими делами; пользоваться ей Вы могли бы, получив в каждом частном случае наше согласие; 3) передать архив на хранение можете с нашего согласия; 4) узнавать нас (редакцию "Народной воли") по паролю, зашифрованному нами ключом, Вам известным..."
Ключ, о котором шла речь, был мне как раз неизвестен. Но это не имело значения. Письмо показалось мне произведением нервным, писанным спешно, страстно, в том особом желябовском, сбивчивом, разговорном стиле (он так и в Киеве выступал!), когда мысли перегоняют слова, когда много искренности, но много и противоречий и неясности. Тут были какие-то отдаленные раскаянья в прошлых спорах, и просьба о помощи, и желание примириться, и довольно грубая лесть (я - "революционер с исключительным прошлым") и даже некоторая бесцеремонность ("обязывает Вас, Михаил Петрович, принять деятельное участие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
Гришку охватила паника. Он знал, что в Трубецком бастионе сидит Зунд, и стал просить с ним свидания. Теперь он имел дело не только с Добржинским, но и с прокурором судебной палаты Плеве, наблюдавшим за дознанием. Плеве, господин суровый, хотя, по Гришкиным впечатлениям, понимающий и по взглядам близкий к Добржинскому, то есть к партии, ведущей титаническую борьбу, все же в свидании отказал. Но Гришка понял, что, если не увидит Зунда и не объяснится с ним, он просто не сможет жить. На той же книге, которую получил, он написал точками: "Друзья, не клеймите меня, поверьте, я три раза отдавал вам и делу жизнь, верьте, что я тот же честный и искренний Гришка".
Отклика не было. Тогда Гришка схитрил: стал говорить, что если ему разрешат свидание с Зунделевичем, он сумеет склонить того поступить точно так же, и это будет замечательно полезно для следствия, ибо Зунделевич - важная птица. Заодно обещал уговорить Людвига Кобылянского, своего напарника по делу Кропоткина, тоже сидевшего в крепости. Свидание разрешили. Гришка и Зунделевич встретились во время прогулки. Зунд был неузнаваемо худ, бледен, оброс черновато-рыжей бородой. Он смотрел на Гришку без всякого выражения, как на чужого, не двинулся с места, а взгляд был необыкновенно надменный, ледяной. Взгляд из дальнего прошлого Зунда, из виленского раввинского училища, где самые ученые талмудисты были преисполнены высокомерия от большого знания. Гришка бросился к Зунду и стал объясняться со всей скорострельностью, на какую был способен. Он говорил на жаргоне. Стоявший рядом надзиратель ничего не понимал. Гришка выпалил главное: все делается ради спасения России, остановить кровопролитие, прекратить, понять, примириться, и пусть его имя будет предано теперь проклятью, будущая Россия скажет ему спасибо.
- Ты сумасшедший, - сказал Зунд. - Тебя обманули, как последнего идиота. По твоим доносам будут нас убивать - и за это тебе спасибо? Ты предатель тысячу раз!
И не став более слушать, Зунд ушел.
Началось предсмертное Гришкино безумие. Нет, он был в здравом уме и в твердой памяти, но при этом ощущал себя, как бы глядя со стороны, совершенно безумным. Он стал умолять Плеве, Добржинского и через них Лорис-Меликова поместить его в одну камеру с Зунделевичем. Плеве обещал ему - хотя это крайне трудно и недопустимо - добиться такого разрешения, требуя взамен все новых сведений. Он вытряхивал из Гришки последние крохи. И Гришка соглашался, отдавал, вспоминал, отчаянно напрягал память ради единственного: еще раз встретиться с Зундом и все ему объяснить. Вот о чем он мечтал. Выходя на прогулки во двор, бросал записки, нацарапанные на мундштуках папирос, надеясь, что хоть одна из записок дойдет до товарищей. Побросал их с десяток, все одного содержания: "Друзья мои, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы - жертвы моей глупости. Я тот же ваш честный и всей душой вам преданный Гришка. Мыслью о вас и любовью к вам я живу 6 лет, живу и теперь..."
Отклика не было. Гришкино безумие было пониманием. Люди от этого и сходят с ума: когда вдруг понимают нечто о себе, чего прежде не понимали. Он потребовал бумагу и на первом листе написал: "Исповедь. Друзья, приятели, товарищи, знакомые и незнакомые честные люди всего мира..."
Это был рассказ о всей жизни, о великом обмане, предательстве, несчастье, и чем дольше и подробнее он писал, тем более успокаивался. Началось-то все с Федьки Курицына. "В силу своей доверчивости к людям, в силу сентиментального проклятого характера... Он мне говорил, что выйдет на свободу, и я, увлекшись любовью к товарищам и желая им передать мой привет, называл фамилии, и те были арестованы..."
Когда Гришка был в упоении работы над "Исповедью", его неожиданно вновь посетил Лорис-Меликов в сопровождении солидного господина: Добржинский потом объяснил, что это был управляющий Третьим отделением Шмидт. На этот раз Гришка не испытывал никакого волнения, ни малейшей гордости, разговаривая с графом. Речь шла о предстоящем суде. Лорис-Меликов сказал, что смертные приговоры неизбежны.
Гришка разговаривал с графом как в полусне. Он хотел одного: свидания с Зунделевичем. Пускай не в камере, не на целую ночь, пускай во дворе, на прогулке, на несколько минут, в присутствии кого угодно.
Граф объяснял, пронзая Гришку черным кавказским взором, чтo и как тот должен говорить на суде.
- Да, да! Буду, ваше сиятельство! Непременно! Буду!.. - кивал Гришка, почти не слыша, не понимая.
Когда граф ушел, Гришка написал на его имя письмо с просьбой не делать ему никакого снисхождения на предстоящем процессе. Тек июнь, сна не было. Гришка работал. В начале июля "Исповедь" подошла к концу, И все подошло к концу: силы, желание жить. Разрешили свидание с Зунделевичем. Прокурор Добржинский стоял неподалеку и нагло прислушивался: как одессит, наверное, кое-что понимал в жаргоне.
Зунд был мягче, какая-то искра сочувствия мелькнула в его глазах. И не отнял руки, когда Гришка бросился с рукопожатием.
- Ко мне приходил Лорис-Меликов. Я совсем одурел... - бормотал Гришка, гримасничая. - Кому еще такая честь?
- Не одному тебе.
- Кому же еще?
- Адриану Михайлову. Лорис был у него в мае, знаю точно от верных людей. Адриан в сорок второй камере. Был смертник, сейчас каторжанин: значит, неспроста, товар за товар...
- Меня казнят вместе со всеми! - вспыхнул Гришка. - Я сам потребовал!
- Ты казнил десятки людей, - сказал Зунд. - Палач Фролов на сегодня - ты, Гриша Гольденберг.
Гришка стоял оцепенело, молчал. Когда Добржинский повернул свою выбритую, румяно-рыжую физиономию, привлеченный каким-то криком из окна, Гришка показал на него сжатым кулаком и шепнул:
- Вот кто меня погубил!
15 июля 1880 года был очень жаркий день, камера накалилась, стало невыносимо душно, жизнь истекла, Гришка сделал из полотенца петлю, другим концом привязал полотенце к крану рукомойника. На докладе с сообщением о Гришкином самоубийстве Александр II написал: "Очень жаль!" Революционеры узнали о случившемся на следующий день от Богородского и вздохнули с облегчением: казнь совершилась. На суде от злосчастного предателя останутся одни бумажки.
И ЕЩЕ ГОЛОС:
ДРАГОМАНОВ М. П.
Я, Драгоманов Михаил Петрович, в начале лета 1880 года неожиданно получил в Женеве письмо от Андрея Желябова. Посланец, прибывший из Петербурга с письмом, несомненно принадлежал к новейшим российским нигилистам, к так называемой социально-революционной партии, которая успела за последний год прославить себя дерзкими и кровавыми подвигами. Мое отношение к революционерам этого толка известно. Нас разделяет многое: великорусский централизм, народнические иллюзии, макиавеллизм средств (вроде подложных манифестов Я. Стефановича, ограбления банков, казначейств и почт с убийствами сторожей) и, главное, возведение политических убийств в принцип борьбы. Еще в 1878 году я разобрал в "Листке Громады" террористическую прокламацию "Смерть за смерть", а в том году, когда явился гонец из Петербурга, выпустил брошюру "Терроризм и свобода". Тем более удивительно было получить послание от Андрея Желябова, которого я знал по старым временам как радикала, а затем как одного из руководителей - это были не достоверные знания, но очень авторитетные слухи, одного из атаманов террористической партии.
И в то время как я усаживал гостя за стол, к окну, угощал его кофе, снабжал газетами и журналами, чтобы он не скучал, пока я стану читать - но ему, как в первые часы всем приезжающим в этом городе, было не до газет, и он, высунувшись в окно, жадно смотрел на улицу, крыши, на блистание Роны вдали, я вспоминал наши встречи с Желябовым. Их было две. Первая: осенью 1873 года в Киеве, на квартире моего старого знакомого, где пытались спеться и наладить единство действий радикалы и украинофилы. Из этой попытки не вышло ничего.
Вторая встреча произошла зимою 1875 года, на заседании комитета, который отправляя волонтеров в Герцеговину. Желябова не узнать: он был оживлен, разговаривал громко, повелительно, во всем чувствовалось напористое желание и умение действовать. Он был уже притянут тогда к Большому процессу, но оставался пока на воле. Кто был там еще? Двое сербов, трое украинцев, один поляк, интереснейший человек по фамилии Магер, и я, допущенный на собрание как представитель другого такого же комитета, сплошь украинского. Помню, как Желябов наседал на Магера: почему польская молодежь проявляет холодность к русскому социалистическому движению? Магер сказал, что для поляков слишком важен национально-политический вопрос, и они не могут сейчас подобно русским отдаться чисто экономическому, социальному направлению.
- Ну так ставьте свой национально-политический вопрос! - воскликнул Желябов с горячностью.
Затеялся спор, я подлил масла в огонь, сказав, что нужно сначала понять, что есть польская нация и что полякам следует добиваться не исторической, а этнографической Польши, Желябов меня поддержал, а Магер, прощаясь, сказал: "На все нужно, господа, время!" Когда он вышел, Желябов со злой усмешкой заметил:
- Вот они всегда так!
Эту его фразу и злое выражение лица я запомнил хорошо: он был раздражен тем, что поляки, даже такие радикальные, как Магер, не понимают, что историческая мечта о Правобережье ничуть не помогает крушению русского абсолютизма, а кроме того, по природе мышления он был крайне нетерпелив. Все решить махом, кардинально, поскорей. Мы опять с ним поспорили, на сей раз о социалистическом идеале, и я сказал по обыкновению: це дило затяжне! Он свысока посмеивался, считая меня, конечно же, оппортюнистом. Четыре с половиной года прошло. Я жил в Европе, он - там, в российских водоворотах, все более грозных, зловещих, и сам их, наверно, раскручивал, как гусляр Садко на дне моря. О чем же можно писать оттуда, с морского дна?
"Понедельник. 12 мая 1880 г.
Многоуважаемый Михаил Петрович!
Два раза пришлось нам встретиться, теперь приходится писать, и все при обстоятельствах крайне своеобразных. Помню первую встречу в 1873 году в Киеве, на квартире X. и У. Сидит кучка старых, престарых нигилистов за сапожным столом, сосредоточенно изучая ремесло. То знамение "движения в народ" для жизни честной, трудовой... Программа журнала "Вперед" прочтена и признана за желательное. Но какова-то действительность? - спрашивал себя каждый и спешил погрузиться в неведомое народное море. Да, славное было время!.. Наступила зима 1875-76 г. Тюрьмы переполнены народом; сотни жизней перебиты; но движение не унялось; только прием борьбы переменился и на смену пропаганде научного социализма, умудренные опытом, выдвинули бойцы на первый план агитацию словом и делом на почве народных требований. В то же время всколыхнулася украинская громада и, верная своему основному принципу народолюбства, замыслила целый ряд предприятий на пользу родной Украины. В эту зиму Вы приехали в... и мы повидались с Вами вторично... Много ли времени ушло, подумаешь, а сколько перемен!.. Взять хоть бы этот уголок... Я видел расцвет тамошней громады, ее живые начинания. Медленно, но непрерывно сливались там в одно два революционных потока - общерусский и украинский; не федерация, а единство было недалеко, и вдруг... все пошло прахом. Соблазнились старики выгодой легального положения, медлили покинуть насиженные гнезда, и погибли для борьбы славные люди, погибли начинания. На месте их грубое насилие нагло праздновало победу. Но что смутило торжество злорадных, нагнало панику на них? Не совесть ли проснулась в гонителях беспощадных? То остатки народников-революционеров начали наступление, но уже по новому плану борьбы. Трусливые тираны инстинктивно познали, что слабое место их открыто, что власть и сама жизнь ихна кону. Как зверь, почувствовавший глубокую рану, стало правительство рвать и метать, не разбирая своих и чужих, а дамоклов меч по-прежнему недосягаем, грозно висит над его головой... Пришло раздумье на начальство: не поступиться ли? Правительству стало ясным положение его: все считают дни его сочтенными; нравственной поддержки ему ни от кого; только трусость, своекорыстие и неспособность к солидарному действию в одних да расхождение в понимании задач между другими удерживают правительство от падения. Своевременно уступить под благовидным предлогом - таково требование политики; но не того хочет властолюбивый старик и, по слухам, его сын. Отсюда двойственность, колебание во внутренней политике. В расчете лишить революцию поддержки, Лорис родит упования; но, бессильный удовлетворить их, приведет лишь к пущему разочарованию. Какой удобный момент для подведения итогов! А между тем все молчат; молчат, когда активное участие к делу революции всего обязательнее, когда два, три толчка, при общей поддержке, и правительство рухнет. От общества, всегда дряблого, многого требовать нельзя; но русские революционеры, какой процент из них борется активно? Расхождение в понимании ближайших задач...
Неужто и Вы, Михаил Петрович, не признаете близких реальных выгод для народа от нашей борьбы? Этого не может быть: за нас Ваши литературные произведения, Ваша отзывчивость на живое дело, Ваша склонность найти практический исход. К сожалению, недосуг, а также расходы на неотложные дела мешали поездкам нашим с целями организационными и, в частности, для защиты своей программы. С провалом типографии мы лишились возможности разъяснять ее путем печати. Выходит в результате, что комментаторами ее вообще, а за границей чуть ли не исключительно являются лица, отрицающие ее вполне или в значительной мере. А нам крайне интересно было бы знать Ваше личное мнение о программе, и было бы очень хорошо, если Вы пришлете критику ее через ZZ, пока не будут установлены между нами непосредственные отношения, а может быть, и сотрудничество Ваше в "Народной воле". Это первое, о чем пишу я по поручению товарищей. Второе: Вы, конечно, согласитесь склонять общественное мнение Европы в нашу пользу, о чем подробно сообщит податель письма. Третье: Ваше положение, как представителя украинского революционного направления, как деятеля, известного в России, как революционера с исключительным прошлым, обязывает Вас, Михаил Петрович, принять деятельное участие в злобе дня родной страны. Ведь недаром же на Украине многие зовут Вас "батькой"! А что делают они? И кто повинен кроме них? Нас, убежденных автономистов, винят в централизме... за Учредительное Собрание. Во-первых, не хотят понять, что Учредительное Собрание в наших глазах только ликвидационная комиссия, а во-вторых, можно ли в программу ближайших требований вносить такие, за которыми нет реальной поддержки, а есть исступленные враги? Где наши фении, Парнелль? Таково положение вещей, что исходишь от реальных интересов крестьянства, признаешь его экономическое освобождение за существеннейшее благо, а ставишь ближайшей задачей требования политические, видишь спасение в распадении империи на автономные части и требуешь Учредительного Собрания. Не велика заслуга перед отечеством аскета - хранителя общественного идеала. Мы, по крайней мере, предпочли быть мирянами.
Еще одна просьба к Вам, Михаил Петрович! Не согласитесь ли Вы быть хранителем нашего архива? Матерьял там весьма ценный для истории современного движения, а между тем он проваливается здесь чуть ли не периодически. Хранение это мы предлагаем Вам на следующих условиях: 1) право собственности на архив остается за нами; ни одна вещь оттуда не может быть отчуждена;
2) в отношении пользования матерьял будет поделен на две части, из коих одной можете пользоваться свободно; другая связана с живыми людьми и текущими делами; пользоваться ей Вы могли бы, получив в каждом частном случае наше согласие; 3) передать архив на хранение можете с нашего согласия; 4) узнавать нас (редакцию "Народной воли") по паролю, зашифрованному нами ключом, Вам известным..."
Ключ, о котором шла речь, был мне как раз неизвестен. Но это не имело значения. Письмо показалось мне произведением нервным, писанным спешно, страстно, в том особом желябовском, сбивчивом, разговорном стиле (он так и в Киеве выступал!), когда мысли перегоняют слова, когда много искренности, но много и противоречий и неясности. Тут были какие-то отдаленные раскаянья в прошлых спорах, и просьба о помощи, и желание примириться, и довольно грубая лесть (я - "революционер с исключительным прошлым") и даже некоторая бесцеремонность ("обязывает Вас, Михаил Петрович, принять деятельное участие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52