Андрей СТОЛЯРОВ
ЦВЕТ НЕБЕСНЫЙ
Очередь была километра на четыре. Она выходила из павильона,
поворачивала за угол и черным рукавом тянулась вдоль промерзшего за ночь
бульвара. Стояли насмерть - подняв воротники, грея дыханием окоченевшие
пальцы. У Климова ослабели ноги. Он этого ожидал. Ему сегодня снились
голые, неподвижные деревья на бульваре, стылый асфальт и холодные,
мраморные статуи при входе. Озноб прохватывал при виде этих статуй. Он
представил, как сейчас закричат десятки глоток: "Куда без очереди?" - и он
будет жалко лепетать и показывать билет члена Союза - машинально, как у
всех, поднял воротник старого пальто. Каблуки стучали о твердую землю.
Хрустели подернутые льдом лужи. В подагрических ветвях сквозила синева
хрупкого осеннего неба.
Павильон был огражден турникетом. Климов, страдая, протиснулся.
- Куда без очереди? - закричали ему. - Самый умный нашелся! - А
может, он тут работает? - Все они тут работают! - А может, он спросить? -
Я с четырех утра стою, безобразие какое - спросить! Давай его назад!
К Климову поспешил милиционер. Вовремя - его уже хватали за рукава.
Климов отчаянно заслонялся коричневой книжечкой.
- И у меня такая есть! - кричали в толпе.
В членском билете оказался сложенный пополам листок твердой бумаги.
Милиционер развернул его и дрогнул обветренным лицом.
- У вас же персональное приглашение, товарищ Климов. От самого
Сфорца. Вы, значит, знакомы с Яковом Сфорца? - Посмотрел уважительно.
Очередь притихла, вслушиваясь. - Вам же надо было идти через служебный
вход.
- Не сообразил... извините... - бормотал Климов, засовывая
приглашение куда-то в карман: он забыл о нем.
Гардеробщик, не видя в упор, принял ветхое пальто, оно съежилось
среди тускло блестящих, широких воротников. Красный от смущения Климов
поспешил вперед - остановился, испугавшись гулких шагов по мозаичному
полу. В обитых цветным штофом залах стояла особая, музейная тишина.
Старческое сияние шло из высоких окон, сквозь стеклянные скаты треугольной
крыши - воздух был светел и сер. Сотни манекенов заполняли помещение. Дико
молчащие, оцепенелые. Климов растерялся. Это были не статуи. Это были люди
- как манекены. С гипсовыми лицами. Не шевелились. Не дышали. По-гусиному
тянули головы к одной невидимой точке. Климов пошел на цыпочках, шепча:
"Извините", - протискивался. В простенках висели одинокие картины. Он
высмотрел свою - под самым потолком. Городской пейзаж. Полдень. Горячее,
сухое солнце. Канал, стиснутый каменными берегами. Солнце отражается в
нем. Вода желтая и рябая. Как омлет. В нее окунаются задохнувшиеся в
листве, жаркие, дремлющие тополя. Последняя его работа. Нет - уже
предпоследняя. Последняя на комиссии. Все стояли затылками. Это помогло.
Климов глядел с отвращением. Вода была слишком желтая. И слишком блестела.
Действительно, как омлет. Не надо было разбивать ее бликами. Чересчур
контрастно. Дешевый эффект рвет полотно. В шершавых камнях облицовки
канала тишком много фиолетового. Сумрачный, вечерний цвет. Он, как чугун,
тянет набережную вниз. А дома - вытянутые, серые, призрачные - летят
куда-то в небо. Картина разваливается. Климов сжал ладони - ногтями в
мякоть. Он был рад, что стоят затылками. Он почти любил эти стриженые, или
волосатые, или покрытые ухоженными льняными локонами человеческие затылки.
И пусть никто не смотрит. Я же не художник. У меня каждая деталь сама по
себе. Как в хоре: каждый поет свое, стараясь перекричать, и хора нет.
Какофония. Невнятица цвета. Они же мертвые, эти камни, которыми я так
гордятся. Я думал, что фиолетовый, а внутри даже чуть лиловый, сумрачный
цвет сделает солнечную желтизну в воде пронзительной - как скрипку на
самых высоких нотах, где почти визг. А он - глушит. И камни получаются
холодные. Ночные камни. Прямо-таки могильные. И все разодрано: дома парят
в воздухе, вода плоская, а деревья: боже мой, откуда я взял этот зеленый и
этот серебряный. Я хотел передать изнанку листьев - какая она белесая.
Замшевая - в крупицах пота. Безумное сочетание. Зеленый и серебряный.
Будто игрушки на елке. Проламывает полотно. Словно топор воткнули. Я же не
художник. Я ремесленник. Мне нужно аккуратнейшим образом выписывать каждую
мелочь, переделывать по десять раз, увязывая скрупулезно. Терпеливо
укладывать кирпичик за кирпичиком. Чтобы не рассыпалось. Тогда - да. Тогда
я смогу сделать среднюю работу. Не очень позорную. И, пожалуй, не надо
озарений. Меня губят озарения. Воспаряешь, забывая о том, что нет крыльев.
И - брякаешься на асфальт, так что искры из глаз. Очень больно падать. Все
так. Кроме неба. Небо я умею. Я даже не понимаю - почему, но оно у меня
живое. Единственное, что я умею. Гвадари писал только при свечах, а я пишу
только небо. И еще хуже, что оно такое. Беспощадное. Оно просто кричит,
что автор бездарность. Сфорца прав: в посредственной работе не должно быть
ни капли таланта. Потому что - контраст. Один талантливый штрих разрубит
всю картину. Великий искуситель Сфорца: капля живой воды в бочке дегтя,
жемчужное зерно в навозной куче. Он мог бы этого и не говорить. Я сам все
знаю. Жаль, что никак нельзя избавиться от этого ежедневного, мучительного
и невыносимого знания.
Климова толкнули. Забывшись, он сказал: "Осторожнее", - в полный
голос. К нему негодующе обернулись, словно нарушать тишину было
преступлением. Климов вспомнил, зачем пришел. Разозлился. Морщась от
неловкости, стал проталкиваться вперед. Вслед шипели. Здесь тоже была
очередь. Дежурный с повязкой на рукаве следил за порядком. Опять пришлось
показывать приглашение. Дорогу давали неохотно.
Поперек главного зала была натянута веревка. За ней, в
противоестественной пустоте, освещенная сразу из двух окон, одна на стене,
словно вообще одна на свете, висела картина. Она была в черной раме. Будто
в трауре. Это и был траур - по нему, по Климову. Он взялся руками за
веревку. Ему что-то сказали - шепотом. Он смотрел. Его осторожно потрогали
за спину. Он щурился от напряжения. Это было невозможно. Заныли виски,
защипало глаза от слез - словно в дыму. Нельзя было так писать. Какое-то
сумасшествие. Выцвели и исчезли стены, исчезли люди. Он прикусил язык,
почувствовал во рту приторную сладость крови. Гулко, на весь зал, бухало
сердце. Его предупреждали. Ему говорили: будет точно так же, только в сто
раз лучше. Но кто мог знать? Он видел лишь эскизы и писал по эскизам. Его
обманули. Не в сто раз - в тысячу, в миллион раз лучше. Просто другой мир.
Тот, которого ждешь. Мир, где нет хронического безденежья и утомительных
метаний по знакомым, чтобы достать десятку, где нет комнаты в кишащей
коммуналке - похожей на гроб, и сохнущего в бесконечном коридоре белья, и
удушающей ненависти соседей к _н_е_р_а_б_о_т_а_ю_щ_е_м_у_. В этом мире
никто не вставал в пять утра и не гремел кастрюлями на кухне, и не было
стоячей, как камень, очереди на квартиру где-то на краю света, и можно
было не стесняться друзей, выходящих из жирных машин (Как дела, Коля? Все
рисуешь?). В этом мире не было кислых лиц у членов выставочного комитета,
и не подступала тошнота от своего заискивающего голоса, и не было
безнадежных выбиваний заказов: оформление витрины - натюрморт с колбасой,
и отчаянных часов в мастерской, когда ужас бессилия выплескивается на
полотно, и внутри гнетущая пустота, и кисть будто пластилиновая, и хочется
раз и навсегда перечеркнуть все крест-накрест острым шпателем.
Его грубо взяли за плечо. Климов очнулся. Оказывается, он
непроизвольно продвигался ближе. Шаг за шагом. Веревка, ограждающая
картину, натянулась и была готова лопнуть. Дежурный рычал ему в лицо.
Климов, сутулясь, поспешил вернуться назад.
- Посмотрели - отходите, - сказал дежурный.
- Шизофреник, - объяснял кто-то за спиной. - Таким субъектам нельзя
смотреть картины Сфорца. Может запросто сойти с ума. И порезать.
- Как порезать?
- Обыкновенно - ножом.
- Куда смотрит милиция...
Дежурный толкал Климова в грудь.
- Отходите, отходите!
Он чувствовал на себе любопытные взгляды. Кровь прилила к лицу.
Девушка рядом с ним, вытянув прозрачную детскую шею, смотрела вперед.
Прикрывала рот ладонью, будто молилась.
- Не трогайте меня, - сквозь зубы сказал Климов.
Ему хотелось крикнуть: "Это писал я! Здесь - мое небо! Мой воздух.
Тот, что светится голубизной. Сфорца тут ни при чем. Посмотрите в другом
зале. Там висит картина. На ней такое же небо. Счастье, которое излучают
краски, сделал я. Эмалевая голубизна, чуть выцветшая и тронутая зеленым,
как на старых полотнах Боттичелли - это могу только я. Сфорца этого не
может."
- Гражданин, - напомнил дежурный.
- У него в мастерской висят картины без неба, - хрипло сказал Климов.
- Заговаривается! - ахнул за спиной женский голос.
- Да вызовите же милицию!
Климов стиснул зубы и отошел. Его сторонились. Он стал за мраморной
колонной. Полированный камень был холодным.
- Я прошу вас покинуть выставку, - негромко, но с явной угрозой
сказал дежурный.
- Я никуда не пойду, - сказал Климов.
Он был точно в ознобе. Дрожал. Прижал к мрамору пылающий лоб.
- Хорошо, - сказал дежурный. - Поговорим иначе. - Исчез, будто
растворился. Только заволновалась толпа - в направлении выхода.
- Скандалы устраиваешь? - насмешливо сказал кто-то.
Климов с трудом оторвал лицо от колонны.
- Вольпер?
Низкий, очень худой человек, изрезанный морщинами, неприятно обнажил
желтые десны.
- Ты все-таки решился, Климов...
- А ты видел? - спросил Климов, громко дыша.
- Я тебя поздравляю, - сказал Вольпер. - Теперь за тебя нечего
беспокоиться. По крайней мере десятком картин ты обеспечен.
- Он меня убил, Боря, - сказал Климов, держась за колонну.
Вольпер откровенно засмеялся, раздвинув морщины.
- И хорошо. Надеюсь, угостишь по этому случаю. Ты теперь богатый.
Возник милиционер. Не тот, что у входа, а другой - строгий. Дежурный,
согнувшись, показывая на Климова, шептал ему на ухо. Милиционер поплотнее
надвинул фуражку.
- Где милиция, там меня нет, - сказал Вольпер. Дернул за рукав. -
Пошли отсюда. Что ты нарываешься?
Восторженный шепот прошелестел по залу. Все вдруг повернулись.
Окруженный венчиком притиснувшихся к нему людей, из боковой, служебной
двери вышел человек - на голову выше остальных. Бархатная куртка его была
расстегнута, вместо галстука - шелковый красный бант. Человек остановился,
попыхивая трубкой, неторопливо огляделся. Держался он так, словно вокруг
никого не было.
- Сфорца, Сфорца, - будто шуршали сухие листья.
- Великий и неповторимый, - хихикнув, сказал Вольпер. - Но каков
мэтр. Знает, собака, - как надо. И Букетов рядом с ним.
У Климова оборвалось сердце. Рядом откашлялись. Это был милиционер.
Он приложил руку к фуражке - на выход.
Окружавшие говорили что-то радостное и почтительное. Сфорца, глядя
поверх, благожелательно кивал. Медленно и глубоко затягивался трубкой.
Только бы не заметил, подумал Климов.
Трубка на мгновение застыла - Сфорца увидел его. Так же
благожелательно наклонил крупное римское лицо. Моментально образовался
проход. На Климова глазели. Милиционер отпустил локоть. Сфорца шел по
проходу, несколько разводя руки для приветствия. Ладони у него были
широкие и чистые.
- Подвезло, - сказал Вольпер.
Климову захотелось убежать. Он скривился - от стыда.
- Весьма рад, - сочным голосом сказал Сфорца. Положил в рот янтарный
мундштук.
- Ну, я пошел, - сказал Вольпер.
Откуда он взялся? У него была итальянская фамилия. В ней чувствовался
привкус средневековья. Звезды и костер. Сфорца - герцоги Миланские.
Говорили, что его предки были с ними в родстве. Вероятно, он сам
поддерживал эти слухи. "Сфорцаре" - одолевать силой. Отблеск великолепного
времени лежал на нем. Отблеск Чинквеченто. Отблеск Высокого Возрождения.
Светлое средокрестие Санта-Мария делле Грацие невесомым куполом венчало
его, прямо в сердце вливались скорбь и молчание "Снятия со креста",
холодный "Апокалипсис" Дюрера уравновешивался эмоциональной математикой
"Тайной вечери" и пропитывался взрывной горечью Изенгеймского алтаря.
- Ты зачем пришел? - блестя мелкими зубами, спросил Вольпер. - Ты
собираешься рассказывать мне, что он - величайший художник всех времен и
народов?
- Может быть, - сказал Климов, прикрывая глаза рукой.
- Ха-ха! - отчетливо сказал Вольпер.
Он держал на коленях деревянную маску. Колупнул ее замысловатым
резцом. Вылетела согнутая стружка. Маска изображала оскалившегося черта с
острыми ушами и редкой козлиной бородой.
Десятки таких же чертей - гневных, радостных, плачущих, смеющихся -
деревянными ликами глядели со стен. Некоторые были раскрашены - малиновые
щеки и синий лоб, как чахоточные больные. У других в пустые глазницы было
вставлено стекло. Будто куски льда. Дико выглядели эти ледяные глаза на
темном дереве. В розоватом свете абажура они мерцали, красные жилки
пробегали в них. Казалось, глаза живут - цепко ощупывают комнату: потолок,
пол, стены - и приклеиваются к двум людям, которые сидят друг напротив
друга, один - утонув в обширном кожаном кресле, другой - согнувшись, как
крылья топорща худые локти, яростно ковыряя желтое, слезящееся дерево
причудливо заточенным острием.
- Он никогда не умел писать маслом, - разбрызгивая стружки, сказал
Вольпер. - Он даже рисовать не умел. Он уничтожил все свои ранние работы.
- Зачем? - спросил Климов.
- Он, как сыщик, разыскивал их и платил любые деньги. Он их
выменивал, он их похищал, он крал их из музеев. Во Пскове он выпросил свою
первую картину - на два дня, чтобы чуть подправить, и больше ее никто не
видел. Не осталось ни одной копии. Даже репродукций. В Ярославле он прямо
в музее залил полотно серной кислотой. Краска лопалась пузырями. Там на
полу остались прожженные дыры. Он платит огромные штрафы. Он же нищий. Все
его деньги уходят в возмещение ущерба.
Вольпер говорил свистящим шепотом. Жестикулируя. Жало резца кололо
воздух.
- Он не похож на сумасшедшего, - сказал Климов.
Вольпер остановился.
- Да? - Уставил на него палец. - Сколько он тебе заплатил?
- Не твое дело, - сказал Климов.
Вольпер уронил резец. Тот воткнулся в лаковый портрет. Захихикал
сморщенным лицом.
- Вот именно: не мое. - В изнеможении откинулся на спинку стула,
вытирая редкие, злые слезы. Ноги его не доставали до пола.
Черти, светясь желтыми рожками, бешено кривлялись на стенах. В углу
комнаты, где сугробом поднималась темнота, шестирукий бронзовый индийский
бог, белея ожерельем из костяных черепов, раздвигал красные губы в
жестокой и равнодушной улыбке.
Откуда он взялся? Был такой художник - Ялецкий. Он писал только
цветы. Одни цветы. Черные торжественные гладиолусы, яично-желтые, словно
из солнца вылепленные кувшинки, багровые, кривые, низкорослые алтайские
маки с жесткими, как у осота, листьями.
Цветы получались, как люди. В ярких соцветиях проглядывали искаженные
человеческие лица. Он называл это - "флоризм". Сам придумал это
направление, сам возглавлял его и был единственным его представителем. У
него была какая-то очень сложная теория о субъективном очеловечивании
природы. Ее никто не понимал: писал он плохо. Ялецкий жил в центре, и его
большая квартира, где из пола выскакивали доски, коридоры поворачивали и
неожиданно обнаруживали ступени, по которым нужно было спускаться в кухню,
а двери стонали и не хотели закрываться, всегда была полна народа. Стаканы
с чаем стояли на подоконниках, а когда гость садился на диван, то из-под
ног выскакивала тарелка. Привели незнакомого юношу в модном, перехваченном
поясом пальто. У него было крупное, римское лицо и льняная грива волос.
Прямо-таки профессорская грива. Впрочем, гривой здесь удивить было трудно.
И была странная фамилия - Сфорца. Юноша очень стеснялся, положил пальто на
кровать, сел на него. Кто-то его представил: подает надежды. Посмотрели
принесенные полотна. Кажется, три. Ничего особенного. Ровно и безлико.
Чистописание. Школьная грамматика. Прорисована каждая деталька. Не за что
зацепиться. Полотна сдержанно похвалили - народ был в общем добрый, а
юноша сильно краснел - посоветовали перейти на миниатюры.
1 2 3