А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Еще не решено.
– Сперва вспомнил я своих лучших фрицев – как мы вместе с ними составляли подписи к листовкам: мать, обнявшая детей, потом белокурая плачущая Маргарита, это коронная была наша листовка, со стихотворным текстом.
– Я помню, я подбирал ее.
– и тут сразу наплыло... Я тебе не рассказывал про Милку? Она была студентка ИнЯза, кончила в сорок первом и послали ее переводчицей в наш отдел. Немного курносенькая, движения резкие.
– Подожди, это та, которая вместе с тобой пошла принимать капитуляцию Грауденца?
– Ага-га! Удивительно тщеславная была девченка, очень любила, чтоб ее хвалили за работу (а ругать упаси боже) и представляли к орденам. Ты на Северо-Западном помнишь вот здесь за Ловатью, если от Рахлиц на Ново-Свинухово, поюжней Подцепочья – лес?
– Там много лесов. По тот бок Редьи или по этот?
– По этот.
– Ну, знаю.
– Так вот в этом лесу мы с ней целый день бродили. Была весна... Не весна, март: ногами по воде хлюпаешь, в кирзовых сапогах по лужам, а голова под меховой шапкой от жары взмокла, и этот, знаешь, запах! воздух! Мы бродили как первовлюбленные, как молодожены. Почему, если женщина – новая для тебя, переживаешь с нею все с самого начала, как юноша набухнешь и...
А?.. Бесконечный лес! Редко где – дымок блиндажа, батарейка семидесяти шести на поляне. Мы избегали их. Добродились до вечера – сырого, розового.
Весь день она меня томила. А тут над нашим расположением начала кружить «рама». И Милка задумала: не хочу, чтоб ее сбивали, зла нет. Вот если не собьют – ладно, останемся ночевать в лесу.
– Ну, это уже была сдача! Где ж видано, чтоб наши зенитчики попали в «раму»!
– Да... Какие были зенитки за Ловатью и до Ловати – все по ней час добрый палили и не попали. И вот... Нашли мы пустой блиндажик...
– Надземный.
– Ты помнишь? Именно. Там за год много было понастроено таких, как хижины для зверья.
– Там же земля мокрая, не вкопаться.
– Ну да. Внутри – хвои набросано, запах от бревен смолистый, и дымоватый от прежних костров – печек нет, так так прямо отапливали. А в крыше дырка. Ну, и света, конечно, никакого... Пока костер горел – тени на бревнах... Глебка! Жизнь, а?!
– Я заметил: в тюремных рассказах если участвует девушка, то все слушатели, и я в том числе, остро желают, чтобы к концу рассказа она была уже не девушка. И это составляет для зэков главный интерес повествования.
Здесь есть поиск мировой справедливости, ты не находишь? Слепой должен удостоверяться у зрячих, что небо осталось голубым, а трава – зеленой. Зэк должен верить, что теоретически на свете еще остались милые живые женщины и они – отдаются счастливцам... Ишь ты, какой вечер вспомнил! – с любовницей да в смолистом блиндаже, да когда не стреляют. Нашел хорошую войну!.. А твоя жена в этот вечер отоварила сахарные талоны слипшейся подушечкой, раздавленной, перемешанной с бумагой, и считала, как разделить дочкам на тридцать дней...
– Ну, кори, кори... Нельзя, Глебка, мужчине знать одну только женщину, это значит – совсем их не знать. Это обедняет наш дух.
– Даже – дух? А кто-то сказал: если ты хорошо узнал одну женщину...
– Чепуха.
– А если двух?
– И двух – тоже ничего не дает. Только из многих сравнений можно что-то понять. Это не порок наш и не грех – это замысел природы.
– Так насчет войны! В Бутырках, в 73-й камере...
– ... на втором этаже, в узком коридоре...
– ... точно! – молодой московский историк профессор Разводовский, только что посаженный, и никогда, конечно, не бывавший на фронте, умно, горячо, убедительно доказывал соображениями социальными, историческими и этическими, что в войне есть и хорошее. А в камере было человек десять фронтовиков – наших и власовцев, все ребята отчаюги, оторви, где только ни воевали, – так они чуть не загрызли этого профессора, рассвирепели: нет в войне ни хренышка хорошего! Я слушал – и молчал. У Разводовского были сильные аргументы, минутами он казался мне прав, и мои воспоминания тоже мне подсказывали хорошее иногда, – но я не осмелился спорить с солдатами: кое-что, на которое я хотел согласиться со штатским профессором, было то кое, что отличало меня, артиллериста при крупных пушках, от пехоты. Лев, пойми, ты был на фронте, кроме взятия этой крепости, – полный придурок, раз у тебя не было своего боевого порядка, с которого нельзя – ценою головы! – отступить. А я – придурок отчасти, раз я сам не ходил в атаку и не поднимал людей. И вот в нашей лживой памяти ужасное тонет...
– Да я не говорю...
– ... а приятное всплывает. Но от такого денька, когда «Юнкерсы» пикирующие чуть не на части меня рвали под Орлом – никак я не могу воссоздать в себе удовольствия. Нет, Левка, хороша война за горами!
– Да я не говорю, что хороша, но вспоминается хорошо.
– Так и лагеря когда-нибудь хорошо вспомним. И пересылки.
– Пересылки? Горьковскую? Кировскую? Не-е...
– Это потому, что у тебя там администрация чемодан захалтырила, и ты не хочешь быть объективным. А кто-нибудь и там был большим человеком – каптером или банщиком, да жил в законе с шалашовкой, так и будет всем рассказывать, что нет места лучше пересыльной тюрьмы. Вообще-то ведь понятие счастья-это условность, выдумка.
– Мудрая этимология в самом слове запечатлела преходящность и нереальность понятия. Слово «счастье» происходит от се-часье, то есть, этот час, это мгновение!
– Нет, магистр, простите! Читайте Владимира Даля. «Счастье» происходит от со-частье, то есть, кому какая часть, какая доля досталась, кто какой пай урвал у жизни. Мудрая этимология дает нам очень низменную трактовку счастья.
– Подожди, так мое объяснение – тоже из Даля.
– Удивляюсь. Мое тоже.
– Это надо исследовать по всем языкам. Запишу!
– Маньяк!
– От дурандая слышу! Давай сравнительным языкознанием заниматься.
– Все происходит от руки ? Марр?
– Ну, пес с тобой, слушай – ты вторую часть «Фауста» читал?
– Спроси – читал ли я первую? Все говорят, что гениально, но никто не читает. Или изучают его по Гуно.
– Нет, первая часть доступна, чего там!
Мне нечего сказать о солнцах и мирах, – Я вижу лишь одни мученья человека...

– Вот это до меня доходит!

– Или:

Что нужно нам – того не знаем мы,
Что знаем мы – того для нас не надо.

– Здорово!
– А вторая часть, правда, тяжеловата. Но зато какая глубокая идея! Ты же знаешь уговор Фауста с Мефистофелем: только тогда получит Мефистофель душу Фауста, когда Фауст воскликнет: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»
Но все, что ни раскладывает Мефистофель перед Фаустом – возвращение молодости, любовь Маргариты, легкая победа над соперником, бескрайнее богатство, всеведение тайн бытия – ничто не вырывает из груди Фауста заветного восклицания. Прошли долгие годы, Мефистофель уже сам измучился бродить за этим ненасытным существом, он видит, что сделать человека счастливым нельзя, и хочет отстать от этой бесплодной затеи. Вторично состарившийся, ослепший, Фауст велит созвать тысячи рабочих и начать копать каналы для осушения болот. В его дважды старческом мозгу, для циничного Мефистофеля затемненном и безумном, засверкала великая идея – осчастливить человечество. По знаку Мефистофеля являются слуги ада – лемуры, и начинают рыть могилу Фаусту. Мефистофель хочет просто закопать его, чтоб отделаться, уже без надежды на его душу. Фауст слышит звук многих заступов. Что это? – спрашивает он. Мефистофелю не изменяет дух насмешки. Он рисует Фаусту ложную картину, как осушаются болота. Наша критика любит истолковывать этот момент в социально-оптимистическом смысле: дескать, ощутя, что принес пользу человечеству и найдя в этом высшую радость, Фауст восклицает:

Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!

Но разобраться – не посмеялся ли Гете над человеческим счастьем? Ведь на самом-то деле никакой пользы, никакому человечеству. Долгожданную сакраментальную фразу Фауст произносит в одном шаге от могилы, обманутый и, может быть, правда обезумевший? – и лемуры тотчас же спихивают его в яму. Что же это – гимн счастью или насмешка над ним?
– Ах, Левочка, вот таким, как сейчас, я тебя только и люблю – когда ты рассуждаешь от сердца, говоришь мудро, а не лепишь ругательные ярлыки.
– Жалкий последыш Пиррона! Я же знал, что доставлю тебе удовольствие.
Слушай дальше. На этом отрывке из «Фауста» на одной из своих довоенных лекций, – а они тогда были чертовски смелые! – я развил элегическую идею, что счастья нет, что оно или недостижимо, или иллюзорно... И вдруг мне подали записку, вырванную из миниатюрного блокнотика с мелкой клеточкой:
«А вот я люблю – и счастлива! Что вы мне на это скажете?»
– И что ты сказал?..
– А что на это скажешь?..


9


Они так увлеклись, что совсем не слышали шума лаборатории и назойливого радио из дальнего угла. На своем поворотном стуле Нержин опять обернулся к лаборатории спиной, Рубин избоченился и положил бороду поверх рук, скрещенных на кресельной спинке.
Нержин говорил, как поведывают давно выношенные мысли:
– Когда раньше, на воле, я читал в книгах, что мудрецы думали о смысле жизни или о том, что такое счастье, – я мало понимал эти места. Я отдавал им должное: мудрецам и по штату положено думать. Но смысл жизни? Мы живем – ив этом смысл. Счастье? Когда очень-очень хорошо – вот это и есть счастье, общеизвестно... Благословение тюрьме!! Она дала мне задуматься. Чтобы понять природу счастья, – разреши мы сперва разберем природу сытости. Вспомни Лубянку или контрразведку. Вспомни ту реденькую полуводяную – без единой звездочки жира! – ячневую или овсяную кашицу! Разве ее ешь? разве ее кушаешь? – ею причащаешься! к ней со священным тре-петом приобщаешься, как к той пране йогов! Ешь ее медленно, ешь ее с кончика деревянной ложки, ешь ее, весь уходя в процесс еды, в думанье о еде – и она нектаром расходится по твоему телу, ты содрогаешься от сладости, которая тебе открывается в этих разваренных крупинках и в мутной влаге, соединяющей их. И вот, по сути дела питаясь ничем, ты живешь шесть месяцев и живешь двенадцать! Разве с этим сравнится грубое пожирание отбивных котлет?
Рубин не умел и не любил подолгу слушать. Всякую беседу он понимал так (да так чаще всего и получалось), что именно он разметывал друзьям духовную добычу, захваченную его восприимчивостью. И сейчас он порывался прервать, но Нержин пятью пальцами впился в комбинезон на его груди, тряс, не давал говорить:
– Так на бедной своей шкуре и на несчастных наших товарищах мы узнаем природу сытости. Сытость совсем не зависит от того, сколько мы едим, а от того, как мы едим! Так и счастье, так и счастье, Левушка, оно вовсе не зависит от объема внешних благ, которые мы урвали у жизни. Оно зависит только от нашего отношения к ним! Об этом сказано еще в даосской этике: «Кто умеет довольствоваться, тот всегда будет доволен.»
Рубин усмехнулся:
– Ты эклектик. Ты выдираешь отовсюду по цветному перу и все вплетаешь в свой хвост.
Нержин резко покачал рукой и головой. Волосы сбились ему на лоб. Очень интересно оказалось поспорить, и выглядел он как мальчишка лет восемнадцати.
– Не путай, Левка, совсем не так! Я делаю выводы не из прочтенных философий, а из людских биографий, которые рассказываются в тюрьмах. Когда же потом мне нужно свои выводы сформулировать – зачем мне открывать еще раз Америку? На планете философии все земли давно открыты! Я перелистываю древних мудрецов и нахожу там мои новейшие мысли. Не перебивай! Я хотел привести пример: в лагере, а тем более здесь, на шарашке, если выдастся такое чудо – тихое нерабочее воскресенье, да за день отмерзнет и отойдет душа, и пусть ничего не изменилось к лучшему в моем внешнем положении, но иго тюрьмы чуть отпустит меня, и случится разговор по душам или прочтешь искреннюю страницу – и вот уже я на гребне! Настоящей жизни много лет у меня нет, но я забыл! Я невесом, я взвешен, я нематериален!! Я лежу там у себя на верхних нарах, смотрю в близкий потолок, он гол, он худо оштукатурен – и вздрагиваю от полнейшего счастья бытия! засыпаю на крыльях блаженства! Никакой президент, никакой премьер-министр не могут заснуть столь довольные минувшим воскресеньем!
Рубин добро оскалился. В этом оскале было и немного согласия и немного снисхождения к заблудшему младшему другу.
– А что говорят по этому поводу великие книги Вед? – спросил он, вытягивая губы шутливой трубочкой.
– Книги Вед – не знаю, – убежденно парировал Нержин, – а книги Санкья говорят: «Счастье человеческое причисляется к страданию теми, кто умеет различать.»
– Здорово ты насобачился, – буркнул в бороду Рубин.
– Идеализм? Метафизика? Что ж ты не клеишь ярлыков?
– Это тебя Митяй сбивает?
– Нет, Митяй совсем в другую сторону. Борода лохматая! Слушай! Счастье непрерывных побед, счастье триумфального исполнения желаний, счастье полного насыщения – есть страдание! Это душевная гибель, это некая непрерывная моральная изжога! Не философы Веданты или там Санкья, а я, я лично, арестант пятого года упряжки Глеб Нержин, поднялся на ту ступень развития, когда плохое уже начинает рассматриваться и как хорошее, – и я придерживаюсь той точки зрения, что люди сами не знают, к чему стремиться. Они исходят в пустой колотьбе за горстку материальных благ и умирают, не узнав своего собственного душевного богатства. Когда Лев Толстой мечтал, чтоб его посадили в тюрьму – он рассуждал как настоящий зрячий человек со здоровой духовной жизнью.
Рубин расхохотался. Он хохотал в спорах, если совершенно отвергал взгляды своего противника (а именно так и приходилось ему в тюрьме).
– Внемли, дитя! В тебе сказывается неокреплость юного сознания. Свой личный опыт ты предпочитаешь кол-лективному опыту человечества. Ты отравлен ароматами тюремной параши – и сквозь эти пары хочешь увидеть мир.
Из-за того, что мы лично потерпели крушение, из-за того, что нескладна наша личная судьба – как может мужчина дать измениться, хоть сколько-нибудь повернуться своим убеждениям?
– А ты гордишься своим постоянством?
– Да! Hier stehe ich und kann nicht anders.
– Каменный лоб! Вот это и есть метафизика! Вместо того чтобы здесь, в тюрьме, учиться, впитывать новую жизнь...
– Ка-кую жизнь? Ядовитую желчь неудачников?
– ... ты сознательно залепил глаза, заткнул уши, занял позу – и в этом видишь свой ум? В отказе от развития – ум? В торжество вашего чертова коммунизма ты насилуешь себя верить, а не веришь!
– Да не вера – научное знание, обалдон! И – беспристрастность .
– Ты?! Ты – беспристрастен?
– Аб-солютно! – с достоинством произнес Рубин.
– Да я в жизни не знал человека пристрастнее тебя!
– Да поднимись ты выше своей кочки зрения! Да взгляни же в историческом разрезе! За-ко-но-мерность! Ты понимаешь это слово? Неизбежно обусловленная закономерность! Все идет туда, куда надо! Исторический материализм не мог перестать быть истиной из-за того только, что мы с тобой в тюрьме. И нечего рыться носом, выворачивать какой-то трухлявый скепсис!
– Лев, пойми! Я не с радостью – я с болью сердечной расставался с этим учением! Ведь оно было – звон и пафос моей юности, я для него все остальное забыл и проклял! Я сейчас – стебелек, расту в воронке, где бомбой вывернуло дерево веры. Но с тех пор, как меня в тюремных спорах били и били...
– Потому что у тебя ума не хватало, дура!
– ... я по честности должен был отбросить ваши хилые построения. И искать другие. А это нелегко. Скептицизм у меня, может быть – сарай при дороге, пересидеть непогоду.
– Утки в дудки, тараканы в барабаны! Ске-епсис! Да разве из тебя выйдет порядочный скептик? Скептику по-ложено воздержание от суждений – а ты обо всем лезешь с приговором! Скептику положена атараксия, душевная невозмутимость – а ты по каждому поводу кипятишься!
– Да! Ты прав! – Глеб взялся за голову. – Я мечтаю быть сдержанным, я воспитываю в себе только... парящую мысль, а обстоятельства завертят – и я кружусь, огрызаюсь, негодую...
– Парящую мысль! А мне в глотку готов вцепиться из-за того, что в Джезказгане не хватает питьевой воды!
– Тебя бы туда загнать, падло! Изо всех нас ты же один считаешь, что методы МГБ необходимы...
– Да! Без твердой пенитенциарной системы государство существовать не может...
– ... Так вот тебя и загнать в Джезказган! Что ты там запоешь?
– Да дурак ты набитый! Ты бы хоть прежде почитал, что говорят о скептицизме большие люди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14