А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой - вот царь нашей литературы! Из-за этих ежедневных споров, запальчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали. Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Е. и среди них была не рядовая.
* * *
Наконец, приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали радостное звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две алюминиевых тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком редчайшей нежирной кашицы. В первых волнениях подследственному ничего в глотку не идет, кто несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его деть. Но постепенно возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние, доходящее до жадности. Потом, если удается себя умерить, желудок сжимается, приспособляется к скудной - здешней жалкой пище - становится даже как раз. Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее, запретить чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше подниматься в высокие сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами разрешенного послеобеденного лежания - тоже диво курортное. Мы ложимся спиной к волчку, приставляем для вида раскрытые книги и дремлем. Спать-то, собственно, запрещено, и надзиратели видят долго не листаемую книгу, но в эти часы обычно не стучат. (Объяснение гуманности в том, что кому спать не положено, те в это время на дневном допросе. Для упрямцев, не подписывающих протокола, даже сильный контраст: приходят, а тут конец мертвого часа.) А сон - это лучшее средство против голода и против кручины: и организм не горит, и мозг не перебирает заново и заново сделанных тобою ошибок. Тут приносят и ужин - еще по черпачку кашицы. Жизнь спешит разложить перед тобой все дары. Теперь пять-шесть часов до отбоя ты не возьмешь в рот ничего, но это уже не страшно, вечерами легко привыкнуть, чтобы не хотелось есть - это давно известно и военной медицине, и в запасных полках вечером тоже не кормят. Тут подходит время вечерней оправки, которую ты скорее всего с содроганием ждал целый день. Каким облегченным становится сразу весь мир! Как в нем сразу упростились все великие вопросы - ты почувствовал? Невесомые лубянские вечера! (Впрочем, тогда только невесомые, если ты не ждешь ночного допроса.) Невесомое тело, ровно настолько удовлетворенное кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнета. Какие легкие свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал:
"Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!"
Вот мы и страдаем, и мыслим и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь... Спорим мы, конечно, и по вечерам, отвлекаясь от шахматной партии с Сузи и от книг. Горячее всего сталкиваемся опять мы с Е., потому что вопросы все взрывные, например - об исходе войны. Вот, без слов и без выражения войдя в камеру, надзиратель опустил на окне синюю маскировочную штору. Теперь там, за второй, вечерняя Москва начинает лупить салюты. Как не видиим мы салютного неба, так не видим и карты Европы, но пытаемся вообразить ее в подробностях и угадать, какие же взяты города. Юрия особенно изводят эти салюты. Призывая судьбу исправить наделанные им ошибки, он уверяет, что война отнюдь не кончается, что сейчас Красная армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая война. Камера относится к такому предсказанию с жадным интересом. И чем же кончится? Юрий уверяет, что - легким разгромом Красной армии (и, значит, нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы особенно яростно спорим. Его доводы - что наша армия измотана, обескровлена, плохо снабжена и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой твердостью. Я на примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько измотана, сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, в этом случае будет крошить союзников еще чище, чем немцев. - Никогда! - кричит (но полушепотом) Юрий. - А Арденны? - кричу (полушепотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает нас, что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить воевать против нас союзные войска. Но все-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-ниибудь интересное и даже примиряющее, и говорить всем согласно. Один из таких любимейших тюремных разговоров - разговор о тюремных традициях, о том, как сидели раньше. У нас есть Фастенко, и потому мы слушаем эти рассказы ииз первых уст. Больше всего умиляет нас, что раньше быть политзаключенным была гордость, что не только их истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест добивались свииданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный котел. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка - и та несла десяток крашенных яиц, и сердце ее облегчалось. И куда же делась эта русская доброта? Ее заменила сознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш народ и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком-нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключенных местной тюрьмы - это будет воспринято почти как антисоветское восстание! Вот до чего мы озверели! А что были эти праздничные подарки для арестантов! Разве только - вкусная еда? Они создавали теплое чувство, что на воле о тебе думают, заботятся. Рассказывает нам Фастенко, что и в советское время существовал политический Красный Крест, - но уже тут мы не то, что не верим ему, а как-то не можем представить. Он говорит, что Е.П.Пешкова, пользуясь своей личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги там (у нас не очень-то соберешь) - а потом здесь покупались продукты для политических, не имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут выясняется: нет, не КАЭРАМ, то есть не контр-революционерам (например, значит, не иинженерам, не священникам), а только членам бывших политическиих партий. А-а-а, так и скажите!.. Ну, да впрочем, и сам Красный Крест, обойдя Пешкову, тоже пересажали в основном... Еще о чем приятно поговорить вечером, когда не ждешь допроса - об освобождении. Да, говорят - бывают такие удиивительные случаи, когда кого-то освобождают. Вот взяли от нас З-ва "с вещами" - а вдруг на свободу? следствие ж не могло кончиться так быстро. (Через десять дней он возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо, быстро подписывать, и его вернули к нам.) Если только тебя освободят - слушай, у тебя ж пустяковое дело, ты сам говоришь, - так ты обещай: пойдешь к моей жене и в знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два яблока... - Яблок сейчас нигде нет. - Тогда три бублика. - Может случиться, в Москве и бубликов нет. - Ну, хорошо, тогда четыре картошины! (Так договорятся, а потом действительно, N берут с вещами, а М получает в передаче четыре картошины. Это поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было гораздо серьезней дело, чем у меня, - так и меня может быть скоро?.. А просто у жены М пятая картошина развалилась в сумке, а N уже в трюме парохода едет на Колыму.) Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, - и весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, - а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали - и вот мигает трижды лампа. Это значит - через пять минут отбой! Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, - так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать! В такой-то момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы проводили Е., у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит надзиратель: "на сэ!", "на зэ!". Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался растерянно. - Какой номер камеры? - спросил он тревожно. - Пятьдесят третий. Он вздрогнул. - С воли? - спросили мы. - Не-ет... - страдальчески мотнул он головой. - А когда арестован? - Вчера утром. Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти совсем белые. - А за что? (Это - нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.) - Да не знаю... Так, пустяки... Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется дело самому подследственному. - Ну, все же? - Я... воззвание написал. К русскому народу. - Что-о??? (Таких "пустяков" мы еще не встречали!) - Расстреляют? - вытянулось его лицо. Он теребил козырек так и не снятой кепки. - Да нет, пожалуй, - успокоили мы. - Сейчас никого не расстреливают. ДЕСЯТКА как часы. - Вы - рабочий? служащий? - спросил социиал-демократ, верный классовому принципу. - Рабочий. Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне: - Вот вам, А.И., настроение рабочего класса! И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего. Но он ошибся. - Как же так - воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени? - От своего собственного. - Да кто ж вы такой? Новичок виновато улыбнулся: - Император. Михаил. Нас пробило, как искрой. Мы еще приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст... - Завтра, завтра, спать! - строго сказал Сузи. Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут скучными. Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лег близ параши.

* * *

В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного машиниста Белова вошел незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя - годовалый сын. Береги его для Господа. Будет час - я приду опять". И ушел. Кто был тот старик - не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор шоферскому делу, в 1936 году взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то нешоферской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаемных и закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на маневры к ним приехал маршал Блюхер, и тут его личный шофер тяжело заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофера, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов - не пьющий, работящий, не подведет. Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда приивез он и своего шофера. Осиротев, попал Белов в кремлевский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ), то Лозовского, еще кого-то и наконец Хрущева. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущеве он говорил тепло: только в его доме его сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущев тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 году на Украину, очень звал его с собой. "Век бы не ушел от Хрущева", - говорил Виктор Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве. В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не работал в правительственном гараже, и его, беззащитного,тотчас мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в рабочий батальон - сперва пешком в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет - это вышло об землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по хворости освободясь, он вернулся в Москву и здесь опять было пристроился: возил Щербакова, потом наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35 миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился работы при вождях. И пошел шофером на автобазу, в свободные часы подкалымливая до Красной Пахры. Но мысли его уже были о другом. В 1943 году он был у матери, она стирала и вышла с ведрами к колонке. Тут отворилась дверь, и вошел в дом незнакомый дородный старик с белой бородой. Он перекрестился на образ, строго посмотрел на Белова и сказал: "Здравствуй, Михаил! Благословляет тебя Бог!" "Я - Виктор" - ответил Белов, "А будешь - Михаил, император святой Руси!" не унимался старик. Тут вошла мать и от страха так и осела, расплескав ведра: тот самый это был старик, приходивший 27 лет назад, поседевший, но все он. "Спаси тебя Бог, Пелагея, сохранила сына" - сказал старик. И уединился с будущим императором, как патриарх полагая его на престол. Он поведал потрясенному молодому человеку, что в 1953-м году сменится власть, и он будет всероссийским императоромСтой малой ошибкой, что спутал шофера с ездоком, вещий старик почти ведь и не ошибся!
(вот почему 53-й номер камеры так его поразил!), а для этого в 1948-м году надо начать собирать силы. Не научил старик дальше - как же силы собирать, и ушел. А Виктор Алексеевич не управился спросить. Потеряны были теперь покой и простота жизни! Может быть другой бы отшатнулся от замысла непомерного, но как раз Виктор потерся там, среди самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых, Сединых, послушал от других шоферов и уяснил, что необыкновенности тут не надо совсем, а даже наоборот. Новопомазанный царь, тихий, совестливый, чуткий, как Федор Иоаннович, последний из Рюриков, почувствовал на себе тяжко-давящий обруч шапки Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которые до сих пор он не отвечал - теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что они все еще длятся. Ему показалось странным - ждать до 1948-го года, и осенью того же 43-го он написал свой первый манифест к русскому народу и прочел четырем работникам Наркомнефти... ... Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам кротко все это рассказывал. Мы все еще не распознали его детской доверчивости, затянуты были необычным повествованием и - вина на нас! - не успели остеречь против наседки. Да нам и в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого нам здесь еще не все известно следователю!.. По окончании рассказа Крамаренко стал проситься не то "к начальнику тюрьмы за табаком", не то к врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырех наркомнефтинских, о которых никто бы и не узнал никогда... (На следующий день, придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут нас и стукнуло...)... Наркомнефтинские прочли манифест, одобрили все - и НИКТО НЕ ДОНЕС на императора! Но сам он почувствовал, что - рано! рано! И сжег манифест. Прошел год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобазы. Осенью 1944 года он снова написал манифест и дал прочесть его ДЕСЯТИ человекам шоферам, слесарям. Все одобрили! И НИКТО НЕ ВЫДАЛ! (Из десяти человек никто, по тем временам доносительства - редкое явление! Фастенко не ошибся, заключив о "настроении рабочего класса".) Правда, император прибегал при этом к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в правительстве; обещая своим сторонникам служебные командировки для сплочения монархических сил на местах. Шли месяцы. Император доверился еще двум девушкам в гараже. И уж тут осечки не было - девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шел по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его единомышленников, встретился ему и сказал: "Виктор! Сжег бы ты пока ту бумагу, а?" И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь! "Сейчас сожгу, верно".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29