Он уже перешел на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстреляным) - и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире - вечно пьяного беспутного писателя Л.С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым - уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит, и осведомителем царской охранки.Излюбленный мотив Сталина: каждому арестованному однопартийцу (и вообще бывшему революционеру) приписывать службу в царской охранке. От нестерпимой подозрительности? Или... по внутреннему чувству?.. по аналогии?..
И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьезно листал архивы провинциальных жандармских управлений и писал совершенно серьезные протоколы допросов о конспиративных кличках, ролях, явках и собраниях 1903-го года. А старушка-жена (детей у них не было) в разрешённый десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек черного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!), да дюжину вареных облупленных (а на обыске еще и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих - действительно святых! - передач разрывал сердце. Столько заслужил человек за 63 года честности и сомнений.
* * *
Четыре койки в нашей камере еще оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперек. Новичка ввели за час до подъема, за тот самый сладко-мозговой кусочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шепотом, мы старались не слушать, но не отличить шепота новичка было нельзя:такой громкий, тревожный, напряженный и даже близкиий к плачу, что можно было понять - нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Все же не поворачивая головы, я оттянул их, чтоб тише держались. Когда же по подъему мы дружно вскочили (залежка грозила карцером), то увидели - генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц, - но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! - нет, это был несомненный генерал, типовой генерал,и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а - значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо - не сверху, правда, а снизу - бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам. Стали знакомиться, и оказалось, что Л.В.З-в - еще моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится 36 ("если не расстреляют"), а еще удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный, а - инженер! Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, я хорошо помню инженеров 20-х годов: этот открыто светящийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта легкость и широта мысли, непринужденность переключения из одной инженерной области в другую, и вообще от техники - к обществу, к искусству. Затем - эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного - немножко музицирования; у другого - немножко живопись; и всегда у всех - духовная печать на лице. С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом - война. И вот передо мной стоял - инженер. Из тех, кто пришел на смену уничтоженным. В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутряннее тех. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно были ему не нужны. Освобожденный от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем те, и работал иначе. Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из растрепанных темных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришел, но талантлив - а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может, вышел бы и в купчишки. По советскому времени он пошел в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1929 году - ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих - сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как - воротил производства, собственно советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над еще несозданной промышленностью - пустовали. И судьба его набора была занять их. Жизнь З-ва стала - цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы - с 1929-го по 1933-й, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели - и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, - в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдается по карточкам, но имел студенческую стипендию в 900 рублей (чернорабочий получал тогда 60). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь велась уже тут, среди победителей и руководителей. Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим главком в Алма-Ату и здесь ворочал еще большими стройками на реке Или, только работали у него теперь заключенные. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда - не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для той блистательной орбиты, по которой он несся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба - а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке - в эти частности он не вникал. Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Таково извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошел в новый военный ритм народного хозяйства: все для победы, рви и давай, а война все спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель - вот этот, в котором пришел теперь к нам. Так было модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин. Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него, как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи - за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счет он вел только женщинам, которых перепускал и особо - которых откупоривал, этот счет был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трех сотен. Так как время было военное, женщины - одинокие, а у него кроме власти и денег - еще распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал. Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно все согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, еще с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались еще доносики и еще показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!). И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы). З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, - он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И все-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых...) Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что еще меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно , что - депутат Верховного Совета. Но зато-то - был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты?" - и взялся за голову - "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! - он был из "организаторов победы" - и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! - не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нащу экономику (чего я, конечно, не знал - и верил). Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясен крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все 36 своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманными глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен С молоды-ых ю-уных ле-ет, Я остался си-иро-ото-ою-у...
И никогда не мог дальше! - тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе. И - к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи - белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы слез: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии, был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснил мнe: "Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это - закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально". А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что - стоять за правду! Ты за правду посиди!; или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
Если погибнуть придется В тюрьмах и шахтах сырых, Дело всегда отзовется На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!
* * *
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом. Самые тяжелые часы в дне - два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет "кормушек", и для слова "подъем" тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно сидим на них еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь все-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облокотясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно раскрытою на коленях - раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть, ты пойдешь в карцер, а может быть, книги отымут у всей камеры или лишат прогулки - жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и еще в черных строках тюремного распорядка - читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и еще опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чем не спрашивает, никого не вызывают - еще сладко спят следователи, еще прочухивается тюремное начальство - и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.В мое время это слово уже сильно распространилось. Говорили, что это пошло от надзирателей-украинцев: "стой, та нэ вэртухайсь!" Но уместно вспомнить и английское "тюремщик = turnkey" "верти ключ". Может быть, и у нас вертухай - тот, кто вертит ключ?
Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Еще при подъеме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключенные имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несет перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиной с два железнодорожных билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати - и что это за чтение! угадать откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль - при обрезанных-то словах его и оценишь! - поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а то и страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем... Посещение уборной становится актом познания). Но смеха мало. Это - та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной легкостью: "Блажен, кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день - и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак еще не способны расчитаться с природой по подъему. И вот вас быстро возвращают и запирают - до шести вечера (а в некоторых тюрьмах и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий доступ в которое не способны оценить вольняшки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьезно листал архивы провинциальных жандармских управлений и писал совершенно серьезные протоколы допросов о конспиративных кличках, ролях, явках и собраниях 1903-го года. А старушка-жена (детей у них не было) в разрешённый десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек черного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!), да дюжину вареных облупленных (а на обыске еще и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих - действительно святых! - передач разрывал сердце. Столько заслужил человек за 63 года честности и сомнений.
* * *
Четыре койки в нашей камере еще оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперек. Новичка ввели за час до подъема, за тот самый сладко-мозговой кусочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шепотом, мы старались не слушать, но не отличить шепота новичка было нельзя:такой громкий, тревожный, напряженный и даже близкиий к плачу, что можно было понять - нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Все же не поворачивая головы, я оттянул их, чтоб тише держались. Когда же по подъему мы дружно вскочили (залежка грозила карцером), то увидели - генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц, - но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! - нет, это был несомненный генерал, типовой генерал,и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а - значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо - не сверху, правда, а снизу - бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам. Стали знакомиться, и оказалось, что Л.В.З-в - еще моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится 36 ("если не расстреляют"), а еще удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный, а - инженер! Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, я хорошо помню инженеров 20-х годов: этот открыто светящийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта легкость и широта мысли, непринужденность переключения из одной инженерной области в другую, и вообще от техники - к обществу, к искусству. Затем - эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного - немножко музицирования; у другого - немножко живопись; и всегда у всех - духовная печать на лице. С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом - война. И вот передо мной стоял - инженер. Из тех, кто пришел на смену уничтоженным. В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутряннее тех. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно были ему не нужны. Освобожденный от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем те, и работал иначе. Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из растрепанных темных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришел, но талантлив - а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может, вышел бы и в купчишки. По советскому времени он пошел в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1929 году - ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих - сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как - воротил производства, собственно советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над еще несозданной промышленностью - пустовали. И судьба его набора была занять их. Жизнь З-ва стала - цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы - с 1929-го по 1933-й, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели - и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, - в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдается по карточкам, но имел студенческую стипендию в 900 рублей (чернорабочий получал тогда 60). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь велась уже тут, среди победителей и руководителей. Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим главком в Алма-Ату и здесь ворочал еще большими стройками на реке Или, только работали у него теперь заключенные. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда - не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для той блистательной орбиты, по которой он несся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба - а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке - в эти частности он не вникал. Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Таково извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошел в новый военный ритм народного хозяйства: все для победы, рви и давай, а война все спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель - вот этот, в котором пришел теперь к нам. Так было модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин. Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него, как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи - за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счет он вел только женщинам, которых перепускал и особо - которых откупоривал, этот счет был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трех сотен. Так как время было военное, женщины - одинокие, а у него кроме власти и денег - еще распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал. Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно все согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, еще с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались еще доносики и еще показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!). И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы). З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, - он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И все-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых...) Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что еще меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно , что - депутат Верховного Совета. Но зато-то - был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты?" - и взялся за голову - "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! - он был из "организаторов победы" - и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! - не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нащу экономику (чего я, конечно, не знал - и верил). Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясен крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все 36 своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманными глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен С молоды-ых ю-уных ле-ет, Я остался си-иро-ото-ою-у...
И никогда не мог дальше! - тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе. И - к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи - белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы слез: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии, был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснил мнe: "Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это - закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально". А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что - стоять за правду! Ты за правду посиди!; или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
Если погибнуть придется В тюрьмах и шахтах сырых, Дело всегда отзовется На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!
* * *
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом. Самые тяжелые часы в дне - два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет "кормушек", и для слова "подъем" тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно сидим на них еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь все-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облокотясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно раскрытою на коленях - раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть, ты пойдешь в карцер, а может быть, книги отымут у всей камеры или лишат прогулки - жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и еще в черных строках тюремного распорядка - читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и еще опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чем не спрашивает, никого не вызывают - еще сладко спят следователи, еще прочухивается тюремное начальство - и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.В мое время это слово уже сильно распространилось. Говорили, что это пошло от надзирателей-украинцев: "стой, та нэ вэртухайсь!" Но уместно вспомнить и английское "тюремщик = turnkey" "верти ключ". Может быть, и у нас вертухай - тот, кто вертит ключ?
Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Еще при подъеме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключенные имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несет перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиной с два железнодорожных билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати - и что это за чтение! угадать откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль - при обрезанных-то словах его и оценишь! - поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а то и страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем... Посещение уборной становится актом познания). Но смеха мало. Это - та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной легкостью: "Блажен, кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день - и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак еще не способны расчитаться с природой по подъему. И вот вас быстро возвращают и запирают - до шести вечера (а в некоторых тюрьмах и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий доступ в которое не способны оценить вольняшки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29