А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В пятистах метрах от нас, около ряда тополей, слева от дороги, была огромная неглубокая яма, куда окрестные жители бросали всякий лом, отбросы, это было бесформенное, дурно пахнущее нагромождение: камни, гнилые овощи, негодные ведра, железные кровати, консервные банки и дохлые кошки.
Я был совсем один. Отсюда не видно было ни фермы, ни колокольни Арси, и мне всегда здесь бывало не по себе. И все-таки я остановился. Не помню, как я остановился, и даже не помню, как дошел от дома до кучи отбросов, но помню, что я словно внезапно проснулся.
Я смотрел на какой-то предмет, может быть, смотрел уже некоторое время, и этот предмет постепенно становился круглой манжетой, выпачканной чем-то коричневым. Я различал золотую запонку с маленьким красным рубином и узнавал их. Эта запонка, эта манжета прежде принадлежали моему дяде Тессону.
Я еще оставался на месте, я в этом уверен. Я дрожал. Стоял, не сводя глаз с этой белой манжеты, выпачканной чем-то коричневым. Потом я бросился бежать. Я налетел на кого-то, уже в деревне.
— Куда ты бежишь? — громко спросил он меня.
Я опоздал. В классе вслух повторяли урок, и я вошел в это бормотание, словно в собор; я слышал, как учитель произнес:
— Малампэн, у вас плохая отметка за опоздание. Садитесь, откройте вашу книжку истории на двадцатой странице…
Следующий период более неясный. По логике вещей я должен был бы вспоминать картины весны, потому что был март, а может быть, и апрель. Но я ничего этого не помню. Я едва вспоминаю, что в то время делалось дома.
Но все же мне кажется, что отец все чаще отсутствовал, что мать иногда ждала его у дороги и что они вполголоса разговаривали, прежде чем войти в кухню.
Я слышал, что говорили о докторе. Он не приходил к нам домой, но отец был у него, и с тех пор с каждой едой он приносил капли, растворял их в половине стакана воды.
— Не забудь свои капли! — повторяла мать.
Эжен, наш работник, ушел на военную службу, и мы наняли другого батрака, имя которого я забыл; у него бывали приступы эпилепсии.
Я в эти недели думал только о мусорной куче. Боялся проходить близко от нее. Обходил ее по полям, предпочтительно там, где работали фермеры.
И я вспоминаю сильных лошадей, выделяющихся на фоне неба, мужчин и женщин, которые смотрели, как я иду по вспаханному полю.
— Где ты опять ходил? Ты в грязи до колен! Я не отвечал. Молчал. Мать никогда не настаивала. Тогда я еще не знал, что скоро навсегда покину родительский дом, и теперь поражен, когда вспоминаю свой отъезд.
Что бы произошло, если бы я остался? А главное, что должно было случиться, от чего мой отъезд стал необходимым?
Прежде всего надо сказать, «что мои родители и тетя Элиза, против всякого ожидания, вроде как помирились после исчезновения Тессона. Потому что, вместо того чтобы прервать всякие отношения, как казалось бы логично для людей, которые прежде терпеть не могли друг друга, а теперь их ничто не связывало, они сблизились.
Отец несколько раз один ходил на улицу Шапитр, и мать это знала, потому что я слышал, как она спрашивала:
— Сестра все еще у нее?
А ведь когда Тессон был жив, мать ревновала отца к тете Элизе! Чтобы я покинул дом, нужны были другие, еще более неожиданные изменения. Разве нельзя было ожидать, что Элиза, теперь свободная, воспользуется своим положением и начнет новое существование? Разве она не вышла за моего дядю из-за его денег, и теперь, в тридцать два года, не поторопится ли она их истратить?
Раньше говорили:
— Не зря она вышла замуж за такого старика, как он, и не зря согласилась жить несколько лет в этом мрачном доме! Разумеется, еще не все было кончено. Я не изучал этот вопрос, но слышал, что формальности будут длиться несколько лет, в ожидании окончательного документа о его смерти.
Тем временем тетя пользовалась его имуществом и частью состояния.
Во всяком случае, несмотря на присутствие ее сестры, она полностью доверяла моим родителям; каждые два-три дня почтальон привозил нам письмо с черной каемкой, написанное мелким фиолетовым почерком.
Тетя жаловалась — я узнал это от Гильома, — что ее сестра Ева плохо воспитана, надоедлива и что из-за нее, из-за ее халатов и сигарет, весь город сплетничает о них.
Не знаю, сколько недель они прожили вместе в большом доме, полном вещей, накопленных понемногу поколениями Тессонов. Однажды Ева имела наглость пригласить своего майора без разрешения сестры. Элиза обнаружила их обоих за столом, вернувшись из церкви — теперь она посещала церковь усерднее, чем прежде. Началась бурная сцена; были произнесены нецензурные ругательства, и Еву вместе с майором выставили за дверь.
Чувствовал ли я, что уже почти не принадлежу к дому, к семье? В своей памяти я нахожу только серые тона, словно воспоминание о пустых часах, проведенных в зале ожидания.
Много говорили о деньгах. Может быть, раньше это случалось часто?
Весьма вероятно, если учесть положение моих родителей, которые затеяли дела не по своим средствам. Но теперь я навострил уши. Слово «деньги» приобрело новый смысл, и я каждый раз вздрагивал, когда заговаривали о них.
Несколько раз на машине приезжал какой-то делец из Ниора; он свободно и снисходительно разговаривал с моими родителями, тогда как они рассыпались в любезностях. Нуждались ли они в новом займе?
Моя мать не изменилась. Она никогда не менялась. Никогда — ни у нас, ни у нее на улице Шампионне — обед не опаздывал даже на пять минут. Она всегда была занята коровами и уборкой, но каждую субботу в четыре часа грели воду для нашей ванны; по воскресеньям в духовке жарилась курица.
Отец был более нейтральный, более тусклый. Он больше не разговаривал ни с братом, ни со мной. Он совсем перестал заниматься нами. Мы больше не ездили по воскресеньям в Сен-Жан-д'Анжели, и каждую неделю воскресный день становился все скучнее. Мне надевали хороший костюм из принципа. Но что мне было делать?
— Иди играть на улицу…
Я слонялся перед домом, на краю дороги, боясь испачкаться. Никогда я не чувствовал, что земля так бесполезна для меня. Бочонки остались на тех местах, куда их поставили зимой, и напоминали то время, когда луга были затоплены водой.
Уже в субботу меня охватывал страх при мысли о воскресенье и о всех тех часах, когда я не знал что делать. Однажды в субботу, вернувшись из школы, я увидел, что отец сидит на кухне, где он никогда не бывал в те часы, когда нас мыли.
Это был особый час; стекла окон и двери запотевали. Так как на дверях не было занавесок, их закрывали старым одеялом, потому что я отказывался раздеваться, если меня могли увидеть с улицы. На полу, на куске простыни, большой таз, мыло, щетка, пемза. На столе — ножницы, чтобы стричь ногти на ногах, полотенца и чистое белье. Пахло так, как пахнет в дни стирки. Брат Гильом был уже вымыт. Мать натирала ему волосы одеколоном и расчесывала их.
Отец сидел на стуле, опершись локтем на стол, и смотрел на нас как будто равнодушно. Говорить начала мать, я сидел в тазу.
— Теперь ты уже большой парень. Надо подумать о твоем учении… Не садись на пол, Гильом, ты опять выпачкаешься…
И мать, привыкшая мыть нас, намыливала мне лицо, так что мыло попадало в ноздри.
— В Сен-Жан-д'Анжели школы лучше, чем в деревне, и тетя Элиза согласна позаботиться о тебе…
Я сидел в теплой голубоватой воде с закрытыми глазами, вытянув ноги.
Я не протестовал.
— Завтра мы отвезем тебя в Сен-Жан и будем приезжать к тебе каждую неделю.
Я ничего не сказал. Я не плакал. Хотя меня обливали горячей водой, чтобы смыть мыло, я заледенел. Я видел печь, плиту с кастрюлей для супа, кусок одеяла, которым были завешены стекла двери.
— Тетя Элиза тебя любит. Она будет заботиться о тебе.
Прошло какое-то время, пока мать одевала меня, как маленького ребенка, потом я услышал, что она сказала отцу:
— Вот видишь! Он даже никак не реагирует!
Я съел свою порцию супа, потому что помню, это была чечевичная похлебка. Но я не знаю, что мы ели еще. Правда, в субботу после мытья у меня и у брата всегда горели щеки, кололо в глазах и как будто начинался жар.
Нас уложили спать. Я долго слушал, как мать ходила взад и вперед, и когда приоткрывал глаза, то видел, что она складывает мою одежду и белье в плетеную корзину. Особенно точно я помню, что иногда слышал, как корова бьет ногой о выложенный плитами пол в коровнике и лошадь натягивает свой недоуздок.
Свет горел очень поздно. Я спал. Было совсем темно, когда лампа вновь загорелась и я слегка приоткрыл глаза.
Именно тогда я увидел отца: он стоял в рубашке возле моей кровати.
Повинуясь какому-то чувству, я не открыл глаза, делая вид, что сплю, и глядя только сквозь щель между ресницами. Раз он был в рубашке, значит, он только что встал. Утро еще не наступило, так как за окном было темно.
И это не был вечер, потому что свет в доме больше нигде не горел.
Наверное, он поднялся с постели бесшумно, боясь разбудить мать? Почему у меня создалось впечатление, что он боится, чтобы я не заговорил, что он готов приложить палец к губам?
Он смотрел на меня. Его нос сидел немного наискосок, как в тот день, когда он заделывал окно, но на этот раз тень от носа была длиннее.
Не знаю, потушил ли он свет сразу же, увидев, что мое лицо дрогнуло, или я снова уснул.
Проснувшись утром, я бессознательно искал его на том месте, где он появился ночью. Я позвал его:
— Папа!
Мне ответил голос матери из спальни, где она одевалась, собираясь идти в церковь:
— Что тебе надо? Отец запрягает кобылу.
Может быть, способный ясно запомнить некоторые впечатления, я при этом уже понимал все? Может быть, я был уже осторожным? Гильом часто повторял мне, а он, конечно, словно эхо вторил словам матери, потому что сам, собственно говоря, не знал меня:
— Ты всегда был фальшивый!
Почему фальшивый? Я знаю, что это слово для него значит. Был ли я фальшивым? Была ли фальшь в тяжелом взгляде, каким я смотрел на мать, и в том, как я холодно принимал ее поцелуи? Меня упрекали, что я не плакал в то воскресенье, а также и в субботу. Разве они знают? Да разве сам я знаю?
Я не знаю, опускал ли я голову, но морально я ее опускал, я был подавлен ощущением возмездия. Вот еще одно слово, которое трудно написать.
Потому что о каком возмездии могла идти речь? За мою вину? Потому что я ничего не сказал? Потому что я не заявил полицейскому:
— Это было не в среду.
Потому что я никогда не говорил о манжете и запонке с рубином? Или потому, что я замкнулся в себе, затаил то, что знаю, и холодно смотрел на мать? Это сложнее, это более по-детски, и, став взрослым, я уже, что удивительно, не могу это выразить. Так среди угрызений совести, которые меня душили, было одно, касавшееся только меня, грязное и мучительное воспоминание о том, как я смотрел на девочку, присевшую на краю дороги.
А также об ужасной лжи, которую я допустил на второй год своего пребывания в школе. Нам чаще всего продавали подержанные книги. И вот мне досталась грязная и растрепанная грамматика, а я мечтал о новой, в твердой обложке, с гладкими и хрустящими страницами.
В один прекрасный день я сказал учителю — в висках у меня стучало:
— Моя мать просит вас дать мне новую грамматику!
Он передал ее мне. Я страдал из-за этой грамматики, она была слишком красивая, я не смел показать ее дома. Я боялся того дня, когда, в конце триместра, родителям пришлют счет за потраченное на меня в школе.
Считается, что дети спят, несмотря ни на что, однако же я не спал несколько ночей, прежде чем принял героическое решение — я подошел к учителю во время перемены и пробормотал:
— Моя мать велела мне вернуть вам грамматику.
Он взял ее обратно. Почуял ли он правду? Теперь уж он, конечно, умер, но я не забыл своего проступка и этого унижения.
Я сгорбившись сидел в коляске. Ничто уже не могло измениться. Могу поклясться, что я ни на кого не сердился.
Я опять сидел в нашей коляске, но не отдавал себе отчета, что рядом со мной сидит брат, и мне было так безразлично все, что могло случиться сейчас, что сегодня я даже не способен сказать, была ли с нами моя сестра.
Эдме вышла замуж за колбасника в Ла-Рошели. Я видел ее дом однажды, когда ездил в ту сторону, чтобы рассечь спайки. Вывеска из голубоватого мрамора. Мой зять, которого я не видел, построил виллу в десяти километрах от города, возле Шателайона.
Он уже умер. Гильом утверждает, что Эдме в очень хороших отношениях со своим первым приказчиком, который давно был ее любовником. Они процветают. Эдме стала толстой и розовой. У нее есть дочь, которая учится на литературном факультете в Бордо. Они переписываются. Время от времени видятся. Гильом в курсе всего этого. Связи между ними не порваны, и они, так сказать, еще принадлежат к одному и тому же телу.
Сегодня утром моя мать растерялась, потому что я подошел к телефону и она не знала, что же сказать. И она инстинктивно придумала:
— Я скоро позвоню Жанне…
Жанне, которая никогда не была в Арси и которую я выбрал по каталогу!
Гильом также утверждал:
— Ты был очень рад, что уехал из дома! Потому что, как они говорят, это позволило мне получить образование, а Гильом был вынужден зарабатывать на жизнь уже в шестнадцать лет.
В ногах у меня стояла плетеная корзина с моими вещами, она колола мне икры. Может быть, сияло солнце, но я его не видел. Я не знал, почему появлялись деревни на фоне темной зелени лугов и болот… У изгородей по две вместе стояли лошади, положив головы друг другу на шею и глядя Бог знает на что… Люди, одетые в черное, женщины, быстро направлявшиеся в церковь, девушки и парни, смеявшиеся без причины… И так вдоль всей дороги, километр за километром; иногда возникала ферма вроде нашей, белая и одинокая, среди грязной зелени, с разбросанным вокруг навозом… В Сен-Жан-д'Анжели коляска остановилась перед кондитерской. Мать вышла.
Она вернулась с большим пакетом пирожных. На девушке, которая ее обслужила и которую я видел со своего места, через витрину, был белый накрахмаленный передник, такой же передник, какие, должно быть, носила моя мать, когда была продавщицей в мелочной лавке.
Ворота, двор были те же, но теперь там цвели розы. Цветы не вызывали во мне никаких воспоминаний, кроме булыжников и черной земли под кустами, кроме крыльца и восьми стекол двери, над которой висел фонарь.
— Входите, — говорила тетя. — Если бы вы знали, как я рада!.. Я так одинока.
Она держала меня за плечи, заставляла идти перед ней. Она уже завладевала мной. Моя мать предупреждала брата:
— Хорошенько вытирай ноги! Она рассыпалась в медовых любезностях.
Среди других пирожных она принесла одно миндальное, потому что тетя их любила, и ни та, ни другая, казалось, не вспоминали о яблочном пироге.
Только отец не знал, куда ему приткнуться.
В этом доме он потерял свои пропорции, свою солидность. Он казался неловким, колебался, на какой стул или кресло сесть.
— Садитесь… Я сейчас велю приготовить вам по чашке хорошего кофе…
Когда я думаю, что еще не так давно мой бедный Тессон…
Моя мать и все остальные посмотрели на кресло дяди так же, как священники, которые кланяются с фамильярными и машинальным уважением каждый раз, когда проходят мимо алтаря.
— Я чувствую себя такой одинокой в этом большом доме!
Тут, все без исключения, также добросовестно посмотрели на меня. Потом наступило молчание, и тетя Элиза вздохнула.
Глава 7
Они, должно быть, составили целый план, шептались под дверями, делали друг другу знаки у меня за спиной, с этой неловкой наивностью взрослых, играющих в тайну. В общем, они достигли цели, потому что я оказался один в столовой, перед еще накрытым столом; и они постарались положить мне на тарелку большой кусок торта, который я никак не мог докончить.
Их выдала кобыла, которая фыркала, пока ее запрягали. Тетя Элиза была во дворе, в темноте, с ними. Я не успел соскользнуть со стула, как ворота закрылись (я впервые слышал из дома стук ворот, закрывающихся вечером). Я остался на стуле, с пальцами, вымазанными в креме. Когда вернулась тетя Элиза, я смотрел на лакированную грушу, висевшую на шнуре звонка под люстрой. Она несколько раз пыталась поцеловать меня и сказать мне фальшивым голосом что-то глупое:
— Ты храбрый маленький мужчина, правда? Да нет, конечно! Я знаю, что ты храбрый! Я знаю, мы прекрасно уживемся. Правда, Эдуар? Надеюсь, ты меня не боишься? Скажи! Ты меня не боишься?
Она говорила, говорила, а я мрачно и тупо смотрел на нее. Потом мы поднялись на второй этаж. Чтобы по вечерам ходить по этому сложному дому, полному разных уголков, неожиданных дверей и стенных шкафов, нужно было управлять целой серией выключателей, которые я всегда путал, тем более что многие из них помещались слишком высоко для меня.
— Видишь, мой маленький Эдуар! Это моя спальня. А ты будешь спать совсем близко, и я оставлю дверь открытой между нами. Так ты не будешь бояться.
В моей спальне до меня, давно когда-то, жили много детей, потому что кроме обычной постели, которую приготовили для меня, там было две кроватки с решетками и колыбель, а на шкафу много картонок для шляп, нагроможденных до самого потолка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12