Ее блуждающий взгляд смущал меня. Сам я не смотрел ей в глаза, потому что не мог забыть сцену в спальне.
— Если бы ты знал, мой бедный Эдуар! Я искупляю свои грехи. Я живу в аду… Этот человек меня бьет… Когда-нибудь он меня убьет.
И, без перехода, с глухой радостью, продолжала:
— Но он будет за это наказан!
И всегда эта непостоянность; ее мысль напоминала некоторых птиц, которые садятся куда попало, но на одну секунду, чтобы сейчас же пересесть на другое место и улететь оттуда.
— Потом, когда ты станешь нотариусом, ты отомстишь за всех нас…
Кстати… Я забыла. Принесла тебе карамельки… Спрячь их…
Зачем их прятать?
Однажды, несколько месяцев спустя, она плакала, всхлипывала, с покрасневшими глазами на мертвенно-бледном лице. Как будто девочка, очень быстро выросшая, или скорее чудовищная кукла, но какая-то бесплотная.
— Это ужасно, Эдуар!.. Если бы я рассказала, мне бы не поверили…
Подумали бы, что я сумасшедшая…
В тот момент, когда я совсем не ожидал этого, она подняла юбки и показала мне полное белое бедро, на котором виднелись тени.
— Видишь? Это он бьет меня! Когда я подумаю, как мы были счастливы с тобой вдвоем…
В это время мне было, должно быть, двенадцать лет. Я не мог этого понять. Тем более я был захвачен врасплох, подавлен быстротой, с какой развивались события, В один из четвергов я пришел на улицу Шапитр. Дверь была не заперта. На пороге я увидел кого-то незнакомого, но не обратил на это внимания. В вестибюле, у подножья лестницы, в странной позе стоял мсье Рекюле. Опершись двумя руками о стену, он охватил ими голову, а спина его резко вздрагивала; он плакал, издавал настоящие громкие крики.
— Иди сюда, Эдуар!..
Это моя мать открыла дверь в столовую и звала меня в комнату. У нее тоже были красные глаза. Я заметил толстую мадам Карамаши с чашкой кофе в руках. Над нами в спальне тети ходили, там как будто шла какая-то борьба.
— Почему ты не в лицее? — спросила мать, очевидно думая о другом.
— Сегодня четверг…
Она не закрыла дверь в вестибюль. Из спальни шум перешел на лестницу.
Рыдания мсье Рекюле стали громче и теперь напоминали зов какого-то зверя ночью в лесу.
Я увидел нелепое зрелище; женщину, мою тетю, которую насильно уводили мужчины, а она вырывалась из их рук и цеплялась за стены, за наличники дверей, за что попало. Моя мать отвернулась. Мадам Карамаши заплакала.
Наконец захлопнулась дверца машины. Автомобиль, которого я не заметил, когда пришел, отъехал от дома. Мать перекрестилась и, поколебавшись, объявила:
— Твоя бедная тетя сошла с ума! Пришлось положить ее в больницу.
Мсье Рекюле не вошел в столовую. Он предпочел спрятаться в каком-то уголке.
— Ты не должен больше сюда приходить… — приказала мать. — Тебе не нужно видеть этого человека… Он больше не твой дядя…
Мы поели. Все семейные драмы кончаются едой. Мадам Карамаши осталась с нами. Меня не хотели ни во что посвящать, но я слышал обрывки разговора: речь шла о мсье Рекюле, который бил мою тетю и так дурно с ней обращался, что она сошла с ума. Мне даже кажется, что на него была подана жалоба и началось следствие. Потом, несколько недель спустя, стало известно, что тетя умерла в сумасшедшем доме. Не знаю, почему меня не взяли на похороны. Не знаю также, где похоронена тетя Элиза.
Удивительно то, что она выполнила все, что говорила. По завещанию она оставила мне некоторую сумму (если не ошибаюсь, двадцать тысяч франков), предназначенную исключительно для оплаты моих занятий, пока мне не исполнится двадцати одного года. Так как она ненавидела «сутяг», то эту сумму она доверила директору лицея, которому поручила следить за моим содержанием.
А остаток состояния Тессона пошел в Общество покровительства животных. Был длинный процесс. Но кончилось тем, что бедная тетя Элиза, мертвая, одержала верх над живыми. Почти в это самое время директор вызвал меня к себе в кабинет, заставил меня сесть, принял серьезный и добрый вид и торжественно сказал мне:
— Теперь, когда вы уже взрослый мужчина…
Я уже знал. Не могу уточнить почему, но я знал. Я мрачно смотрел на него.
— Наберитесь мужества, подумайте…
Я не шевельнулся. С неподвижным взглядом я позволил ему договорить до конца. Мой отец умер, внезапно, не дома, а у своего брата Жамине, которого он зашел проведать.
— Он не страдал. Он выпил стакан белого вина со своими друзьями…
Уронил стакан и упал вперед, как будто в него ударила молния.
Когда я пришел туда, когда увидел его на кровати, я не мог поцеловать его. Мне было страшно. И, признаюсь, я поторопился уйти из дома.
Вот на что всегда намекает мой брат.
— Ты не знал тяжелых моментов в жизни нашей семьи!
Это правда. Я не захотел их знать. Я знаю, что они, моя мать и брат, завязли в финансовых затруднениях, что были отвратительные сцены, что моя мать несколько раз приходила умолять директора лицея отдать ей часть причитающейся мне суммы.
Все наше имущество продали с молотка. Была зима. Начался еще более тяжелый период, о котором в семье никогда не говорят, разве что намеками.
Правда ли, что моя мать нанялась в прислуги? Однажды, во время ссоры, Гильом произнес это слово; но вообще говорили: «Экономка», давали понять, что мать жила в Ньоре у старых людей, которые скорее были ее друзьями. Потом надо было найти незначительную сумму, двенадцать тысяч франков, и на это пошли недели. Дело шло о гарантийном взносе, требующемся, чтобы создать кооператив. Дело сладилось. Это был маленький деревенский магазинчик в Домпьере, две витрины с пряностями и крупами, а внутри стояли в ряд бочки: красное вино, белое, керосин. Когда дверь открывалась, звонил звонок и моя мать появлялась из кухни с покорившейся судьбе, мучительной улыбкой и спрашивала покупательницу какую-нибудь девочку с бидоном или сеткой:
— Что ты хочешь?
Меня же уже не считали членом семьи, мне никогда не было места в этом доме, и мне как-то неловко вспоминать о нем.
Вот что важно: я не заметил, как прошел весь путь, как прошел вестибюль, где вечно царит сквозняк, я могу поручиться, что дружески кивнул швейцару, толкнул застекленную дверь, прошел длинный коридор, выложенный плитами. Удивленный, радостный голос произнес:
— Доктор Малампэн!
Это мадмуазель Берта, моя ассистентка, вся в белом, с вечным пером в руке. Она хотела бы поговорить со мной, расспросить, но сначала должна была выполнить свою задачу. Но она, по крайней мере, смотрит на меня, убеждается, что я здоров, что лицо мое не выражает ничего плохого.
— Подпишитесь здесь, — произносит она.
В кабинете, облицованном светлым вощеным деревом, стоят женщина и мужчина. Женщина простоволосая, худая, без возраста, бесформенная из-за шести — или семимесячной беременности. Она пугливо смотрит вокруг себя и беспрестанно поворачивается к мужу, одному из тех крестьян, которые приезжают в Париж и становятся чернорабочими.
— Где я должен подписаться?
Он недоверчив. Смотрит на меня, недоумевая, какую роль я здесь играю.
Он не умеет даже держать перо.
— Только фамилию?
У жены в руках узелок с одеждой и вещами, и я знаю, что это означает.
Узелок завязан четырьмя углами, и я вижу в просвете что-то ярко-голубое, шелковое, и узнаю куклу, которую когда-то принес сюда после полудня.
— Это все? — грубо спрашивает мужчина, толкая женщину к двери.
Я бросаю вопросительный взгляд на мадмуазель Берту. Она понимает. Она знает, что я заметил куклу. Утвердительно кивает головой:
— Позавчера… Она почти не страдала… Не выпускала из рук куклы…
А как у вас, доктор?
Ей хочется рассеять облако. В первый раз она не совсем поняла. Конечно, я думаю о своей маленькой пациентке с одиннадцатой кровати, но не как обычно, не так, как думает мадмуазель Берта. Я только что видел ее отца и ее мать, опять беременную, уж в который раз? И я думаю об этом мужчине и об этой женщине…
— Вы знаете, я спрашиваю вас, как дела, но мне все известно, потому что я позволила себе каждый день звонить доктору Морену. Оказывается, ваш сын храбро сопротивлялся и теперь он вне опасности.
Любопытно для врача, когда с ним говоря так, как будто он сам больной. Можно подумать, что она хочет все для меня смягчить. Я удивлен, увидя цветы на своем письменном с юле. Их, конечно, Ставят туда каждый день. Но разве не трогательно, что они стоят там даже когда меня нет?
— Хотите сделать обход?
Она вынула один из моих халатов из стенного шкафа. Разворачивает накрахмаленное полото.
— У нас много новеньких… Надо позвать Жербера. Жербер — это практикант. И вот мы втроем переходим от кровати к кровати.
Разве не странно; я вернулся домой точно в то время, как и в обычные дни, и не помню, чтобы я поднимался на лифте или искал ключ в кармане!
Чудо, что он там оказался, ведь я не собирался выходить. Словом, я осознаю только тот момент, когда поворачиваю ключ в замке и думаю, что у нас нет работницы. Я кладу шляпу на вешалку. Пересекаю переднюю, гостиную, которая в часы приема больных служит комнатой ожидания.
Я не нарочно старался идти бесшумно. Может быть, я бессознательно хотел подражать легкости воздуха в тот день? Я останавливаюсь. Меня не ждут. Не знают, что я здесь. Комната Било открыта. Жена в мое отсутствие подняла шторы. Я делаю шаг на цыпочках, чтобы посмотреть и вижу кровать и в ней моего сына, сидящего с подушками за спиной.
Они ничего не подозревают. Думают, что они одни. Он доверчиво улыбается, улыбается блаженно и прищуривает глаза, его улыбка настолько обезоруживает, что его никогда невозможно бранить.
На ночном столике нет склянок с лекарствами. Кажется, что в комнате уже нет болезни, что ее прогнали, как прогоняют пыль или дым. Мне для этого уже не нужно делать шага, только немного нагнуться вперед, и я вижу другое лицо, лицо Жанны.
Она прищуривает глаза точно также, как Било!
Она улыбается так же, как он. Улыбается, как будто у нее нет возраста, — улыбка в чистом виде.
Вначале я не понимаю, что они делают. Но нет! Било шевелит пальцами одной руки, моя жена хватает их ртом и покусывает, а он пугливо убирает пальцы. Он смеется. Она тоже смеется.
Они не слышали, что я пришел. Они слышат только друг друга. Било смотрит на нее, как будто она — это весь мир, и Бог, и он сам вдобавок, как будто она это-все, это безопасность, это радость. Правда ли, что я поморщился, что я..?
Жанна взяла его мизинец в зубы, вернее в губы, и ее глаза…
Ее глаза вдруг изменились, зрачки остановились, потускнели. Все успокаивается. Все гаснет. Она поднимает голову. Смущенная, она меняет позу.
Спрашивает:
— Ты здесь?
Я покашливаю. Смотрю в сторону. Я не могу смотреть на них. Не знаю, что я говорю, но говорю что-то очень быстро, потому что мне нужно говорить очень быстро. Я верчу в руках какой-то предмет. Я пытаюсь закрыть окно, потому что это дает мне возможность выиграть время. И вдруг я испугался, меня охватила паника, я думаю, что оставил на с голе тетрадь.
Жанна, стоя передо мной, спрашивает:
— Ты ходил в больницу?
Как она это угадала? Почему это доставляет ей удовольствие?
— Да! Поскольку я уже дошел до нее…
Прочла ли она? Не прочла? Я хочу задать ей какой-нибудь наводящий вопрос, чтобы догадаться. И я глупо спрашиваю:
— Никто не приходил?
Может быть, она поняла, а может быть, отвечает нарочно, чтобы успокоить меня:
— Только Морен… Он был здесь больше часа… Он очень доволен, что болезнь приняла такой оборот…
Видит ли она, какие у меня широко раскрытые глаза, и я не знаю, что делать и куда деваться, и не смею войти в комнату Било, как будто одним своим присутствием боюсь что-то разбить там? Моя ли это вина? Что я знаю о ней?
Я делаю все, что могу. Вот уже двенадцать лет, нет, что я говорю? Вот уже двадцать лет, тридцать лет, как я хожу на цыпочках, как я едва смею глубоко вздохнуть. Потому что я понял, что все хрупко, непрочно, все, что нас окружает, все, что мы принимаем за действительность, за жизнь!
Богатство, разум, спокойствие… И, конечно же, здоровье!.. И честность…
Были дни, когда, если бы я позволил себе…
Это не имеет ничего общего с Тессоном, с моим отцом, с моей матерью, с моей тетей, со всеми Рекюле, сколько их есть на свете.
Я знаю… Я чувствую…
И вот уже меня мучит мысль, что Жан у моей матери, и я хочу скорей ощутить, что он здесь, с нами.
Нужно, нужно обязательно как можно быстрее сомкнуть круг.
Нужно ходить на цыпочках, осторожно…
Нужно смиренно наметить границы, решительно заявить себе:
— Это мое… Это у меня дома… Это я навсегда.
Я знаю, что чувственность у Жана пробуждается раньше обычного и что возникает риск…
Я поговорю с ним.
И на следующей неделе я сделаю рентгеновский снимок моей жене, из-за ее двенадцатиперстной…
А я сам… Я часто думал о внезапной смерти отца. Ясно, что если он умер от…
Иначе было бы слишком легко! Как тогда, когда я думал, что достаточно купить новую машину и запустить ее в ход, и ты сразу станешь обладателем юга и солнца.
Разве тетя Элиза, выйдя замуж за своего уродливого старого Тессона, чтобы…
И моя мать, которая…
Мой отец…
Солнце наискосок разрезает гостиную надвое. Жена бросилась в кухню, где у нее тушится рагу.
Било, один в своей кроватке, произносит:
— Что ты мне принес?
И я не знаю, как ответить. Мне стыдно. Моей маленькой больной с одиннадцатой кровати я принес куклу. Я нахожу ответ. Я не смею его произнести. Это бессмысленно. Это принадлежит к целой куче рухляди, которую я хотел бы выбросить.
— Себя!
И я объясняю, завидуя тому взгляду, который был у него для матери и которого у него нет для меня, в то время как глаза его задают мне точные вопросы:
— Мы проведем большие каникулы на юге…
Я хватаюсь за дерево, хотя это глупо. Я обещаю себе сжечь свою тетрадь и знаю, что не сделаю этого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Если бы ты знал, мой бедный Эдуар! Я искупляю свои грехи. Я живу в аду… Этот человек меня бьет… Когда-нибудь он меня убьет.
И, без перехода, с глухой радостью, продолжала:
— Но он будет за это наказан!
И всегда эта непостоянность; ее мысль напоминала некоторых птиц, которые садятся куда попало, но на одну секунду, чтобы сейчас же пересесть на другое место и улететь оттуда.
— Потом, когда ты станешь нотариусом, ты отомстишь за всех нас…
Кстати… Я забыла. Принесла тебе карамельки… Спрячь их…
Зачем их прятать?
Однажды, несколько месяцев спустя, она плакала, всхлипывала, с покрасневшими глазами на мертвенно-бледном лице. Как будто девочка, очень быстро выросшая, или скорее чудовищная кукла, но какая-то бесплотная.
— Это ужасно, Эдуар!.. Если бы я рассказала, мне бы не поверили…
Подумали бы, что я сумасшедшая…
В тот момент, когда я совсем не ожидал этого, она подняла юбки и показала мне полное белое бедро, на котором виднелись тени.
— Видишь? Это он бьет меня! Когда я подумаю, как мы были счастливы с тобой вдвоем…
В это время мне было, должно быть, двенадцать лет. Я не мог этого понять. Тем более я был захвачен врасплох, подавлен быстротой, с какой развивались события, В один из четвергов я пришел на улицу Шапитр. Дверь была не заперта. На пороге я увидел кого-то незнакомого, но не обратил на это внимания. В вестибюле, у подножья лестницы, в странной позе стоял мсье Рекюле. Опершись двумя руками о стену, он охватил ими голову, а спина его резко вздрагивала; он плакал, издавал настоящие громкие крики.
— Иди сюда, Эдуар!..
Это моя мать открыла дверь в столовую и звала меня в комнату. У нее тоже были красные глаза. Я заметил толстую мадам Карамаши с чашкой кофе в руках. Над нами в спальне тети ходили, там как будто шла какая-то борьба.
— Почему ты не в лицее? — спросила мать, очевидно думая о другом.
— Сегодня четверг…
Она не закрыла дверь в вестибюль. Из спальни шум перешел на лестницу.
Рыдания мсье Рекюле стали громче и теперь напоминали зов какого-то зверя ночью в лесу.
Я увидел нелепое зрелище; женщину, мою тетю, которую насильно уводили мужчины, а она вырывалась из их рук и цеплялась за стены, за наличники дверей, за что попало. Моя мать отвернулась. Мадам Карамаши заплакала.
Наконец захлопнулась дверца машины. Автомобиль, которого я не заметил, когда пришел, отъехал от дома. Мать перекрестилась и, поколебавшись, объявила:
— Твоя бедная тетя сошла с ума! Пришлось положить ее в больницу.
Мсье Рекюле не вошел в столовую. Он предпочел спрятаться в каком-то уголке.
— Ты не должен больше сюда приходить… — приказала мать. — Тебе не нужно видеть этого человека… Он больше не твой дядя…
Мы поели. Все семейные драмы кончаются едой. Мадам Карамаши осталась с нами. Меня не хотели ни во что посвящать, но я слышал обрывки разговора: речь шла о мсье Рекюле, который бил мою тетю и так дурно с ней обращался, что она сошла с ума. Мне даже кажется, что на него была подана жалоба и началось следствие. Потом, несколько недель спустя, стало известно, что тетя умерла в сумасшедшем доме. Не знаю, почему меня не взяли на похороны. Не знаю также, где похоронена тетя Элиза.
Удивительно то, что она выполнила все, что говорила. По завещанию она оставила мне некоторую сумму (если не ошибаюсь, двадцать тысяч франков), предназначенную исключительно для оплаты моих занятий, пока мне не исполнится двадцати одного года. Так как она ненавидела «сутяг», то эту сумму она доверила директору лицея, которому поручила следить за моим содержанием.
А остаток состояния Тессона пошел в Общество покровительства животных. Был длинный процесс. Но кончилось тем, что бедная тетя Элиза, мертвая, одержала верх над живыми. Почти в это самое время директор вызвал меня к себе в кабинет, заставил меня сесть, принял серьезный и добрый вид и торжественно сказал мне:
— Теперь, когда вы уже взрослый мужчина…
Я уже знал. Не могу уточнить почему, но я знал. Я мрачно смотрел на него.
— Наберитесь мужества, подумайте…
Я не шевельнулся. С неподвижным взглядом я позволил ему договорить до конца. Мой отец умер, внезапно, не дома, а у своего брата Жамине, которого он зашел проведать.
— Он не страдал. Он выпил стакан белого вина со своими друзьями…
Уронил стакан и упал вперед, как будто в него ударила молния.
Когда я пришел туда, когда увидел его на кровати, я не мог поцеловать его. Мне было страшно. И, признаюсь, я поторопился уйти из дома.
Вот на что всегда намекает мой брат.
— Ты не знал тяжелых моментов в жизни нашей семьи!
Это правда. Я не захотел их знать. Я знаю, что они, моя мать и брат, завязли в финансовых затруднениях, что были отвратительные сцены, что моя мать несколько раз приходила умолять директора лицея отдать ей часть причитающейся мне суммы.
Все наше имущество продали с молотка. Была зима. Начался еще более тяжелый период, о котором в семье никогда не говорят, разве что намеками.
Правда ли, что моя мать нанялась в прислуги? Однажды, во время ссоры, Гильом произнес это слово; но вообще говорили: «Экономка», давали понять, что мать жила в Ньоре у старых людей, которые скорее были ее друзьями. Потом надо было найти незначительную сумму, двенадцать тысяч франков, и на это пошли недели. Дело шло о гарантийном взносе, требующемся, чтобы создать кооператив. Дело сладилось. Это был маленький деревенский магазинчик в Домпьере, две витрины с пряностями и крупами, а внутри стояли в ряд бочки: красное вино, белое, керосин. Когда дверь открывалась, звонил звонок и моя мать появлялась из кухни с покорившейся судьбе, мучительной улыбкой и спрашивала покупательницу какую-нибудь девочку с бидоном или сеткой:
— Что ты хочешь?
Меня же уже не считали членом семьи, мне никогда не было места в этом доме, и мне как-то неловко вспоминать о нем.
Вот что важно: я не заметил, как прошел весь путь, как прошел вестибюль, где вечно царит сквозняк, я могу поручиться, что дружески кивнул швейцару, толкнул застекленную дверь, прошел длинный коридор, выложенный плитами. Удивленный, радостный голос произнес:
— Доктор Малампэн!
Это мадмуазель Берта, моя ассистентка, вся в белом, с вечным пером в руке. Она хотела бы поговорить со мной, расспросить, но сначала должна была выполнить свою задачу. Но она, по крайней мере, смотрит на меня, убеждается, что я здоров, что лицо мое не выражает ничего плохого.
— Подпишитесь здесь, — произносит она.
В кабинете, облицованном светлым вощеным деревом, стоят женщина и мужчина. Женщина простоволосая, худая, без возраста, бесформенная из-за шести — или семимесячной беременности. Она пугливо смотрит вокруг себя и беспрестанно поворачивается к мужу, одному из тех крестьян, которые приезжают в Париж и становятся чернорабочими.
— Где я должен подписаться?
Он недоверчив. Смотрит на меня, недоумевая, какую роль я здесь играю.
Он не умеет даже держать перо.
— Только фамилию?
У жены в руках узелок с одеждой и вещами, и я знаю, что это означает.
Узелок завязан четырьмя углами, и я вижу в просвете что-то ярко-голубое, шелковое, и узнаю куклу, которую когда-то принес сюда после полудня.
— Это все? — грубо спрашивает мужчина, толкая женщину к двери.
Я бросаю вопросительный взгляд на мадмуазель Берту. Она понимает. Она знает, что я заметил куклу. Утвердительно кивает головой:
— Позавчера… Она почти не страдала… Не выпускала из рук куклы…
А как у вас, доктор?
Ей хочется рассеять облако. В первый раз она не совсем поняла. Конечно, я думаю о своей маленькой пациентке с одиннадцатой кровати, но не как обычно, не так, как думает мадмуазель Берта. Я только что видел ее отца и ее мать, опять беременную, уж в который раз? И я думаю об этом мужчине и об этой женщине…
— Вы знаете, я спрашиваю вас, как дела, но мне все известно, потому что я позволила себе каждый день звонить доктору Морену. Оказывается, ваш сын храбро сопротивлялся и теперь он вне опасности.
Любопытно для врача, когда с ним говоря так, как будто он сам больной. Можно подумать, что она хочет все для меня смягчить. Я удивлен, увидя цветы на своем письменном с юле. Их, конечно, Ставят туда каждый день. Но разве не трогательно, что они стоят там даже когда меня нет?
— Хотите сделать обход?
Она вынула один из моих халатов из стенного шкафа. Разворачивает накрахмаленное полото.
— У нас много новеньких… Надо позвать Жербера. Жербер — это практикант. И вот мы втроем переходим от кровати к кровати.
Разве не странно; я вернулся домой точно в то время, как и в обычные дни, и не помню, чтобы я поднимался на лифте или искал ключ в кармане!
Чудо, что он там оказался, ведь я не собирался выходить. Словом, я осознаю только тот момент, когда поворачиваю ключ в замке и думаю, что у нас нет работницы. Я кладу шляпу на вешалку. Пересекаю переднюю, гостиную, которая в часы приема больных служит комнатой ожидания.
Я не нарочно старался идти бесшумно. Может быть, я бессознательно хотел подражать легкости воздуха в тот день? Я останавливаюсь. Меня не ждут. Не знают, что я здесь. Комната Било открыта. Жена в мое отсутствие подняла шторы. Я делаю шаг на цыпочках, чтобы посмотреть и вижу кровать и в ней моего сына, сидящего с подушками за спиной.
Они ничего не подозревают. Думают, что они одни. Он доверчиво улыбается, улыбается блаженно и прищуривает глаза, его улыбка настолько обезоруживает, что его никогда невозможно бранить.
На ночном столике нет склянок с лекарствами. Кажется, что в комнате уже нет болезни, что ее прогнали, как прогоняют пыль или дым. Мне для этого уже не нужно делать шага, только немного нагнуться вперед, и я вижу другое лицо, лицо Жанны.
Она прищуривает глаза точно также, как Било!
Она улыбается так же, как он. Улыбается, как будто у нее нет возраста, — улыбка в чистом виде.
Вначале я не понимаю, что они делают. Но нет! Било шевелит пальцами одной руки, моя жена хватает их ртом и покусывает, а он пугливо убирает пальцы. Он смеется. Она тоже смеется.
Они не слышали, что я пришел. Они слышат только друг друга. Било смотрит на нее, как будто она — это весь мир, и Бог, и он сам вдобавок, как будто она это-все, это безопасность, это радость. Правда ли, что я поморщился, что я..?
Жанна взяла его мизинец в зубы, вернее в губы, и ее глаза…
Ее глаза вдруг изменились, зрачки остановились, потускнели. Все успокаивается. Все гаснет. Она поднимает голову. Смущенная, она меняет позу.
Спрашивает:
— Ты здесь?
Я покашливаю. Смотрю в сторону. Я не могу смотреть на них. Не знаю, что я говорю, но говорю что-то очень быстро, потому что мне нужно говорить очень быстро. Я верчу в руках какой-то предмет. Я пытаюсь закрыть окно, потому что это дает мне возможность выиграть время. И вдруг я испугался, меня охватила паника, я думаю, что оставил на с голе тетрадь.
Жанна, стоя передо мной, спрашивает:
— Ты ходил в больницу?
Как она это угадала? Почему это доставляет ей удовольствие?
— Да! Поскольку я уже дошел до нее…
Прочла ли она? Не прочла? Я хочу задать ей какой-нибудь наводящий вопрос, чтобы догадаться. И я глупо спрашиваю:
— Никто не приходил?
Может быть, она поняла, а может быть, отвечает нарочно, чтобы успокоить меня:
— Только Морен… Он был здесь больше часа… Он очень доволен, что болезнь приняла такой оборот…
Видит ли она, какие у меня широко раскрытые глаза, и я не знаю, что делать и куда деваться, и не смею войти в комнату Било, как будто одним своим присутствием боюсь что-то разбить там? Моя ли это вина? Что я знаю о ней?
Я делаю все, что могу. Вот уже двенадцать лет, нет, что я говорю? Вот уже двадцать лет, тридцать лет, как я хожу на цыпочках, как я едва смею глубоко вздохнуть. Потому что я понял, что все хрупко, непрочно, все, что нас окружает, все, что мы принимаем за действительность, за жизнь!
Богатство, разум, спокойствие… И, конечно же, здоровье!.. И честность…
Были дни, когда, если бы я позволил себе…
Это не имеет ничего общего с Тессоном, с моим отцом, с моей матерью, с моей тетей, со всеми Рекюле, сколько их есть на свете.
Я знаю… Я чувствую…
И вот уже меня мучит мысль, что Жан у моей матери, и я хочу скорей ощутить, что он здесь, с нами.
Нужно, нужно обязательно как можно быстрее сомкнуть круг.
Нужно ходить на цыпочках, осторожно…
Нужно смиренно наметить границы, решительно заявить себе:
— Это мое… Это у меня дома… Это я навсегда.
Я знаю, что чувственность у Жана пробуждается раньше обычного и что возникает риск…
Я поговорю с ним.
И на следующей неделе я сделаю рентгеновский снимок моей жене, из-за ее двенадцатиперстной…
А я сам… Я часто думал о внезапной смерти отца. Ясно, что если он умер от…
Иначе было бы слишком легко! Как тогда, когда я думал, что достаточно купить новую машину и запустить ее в ход, и ты сразу станешь обладателем юга и солнца.
Разве тетя Элиза, выйдя замуж за своего уродливого старого Тессона, чтобы…
И моя мать, которая…
Мой отец…
Солнце наискосок разрезает гостиную надвое. Жена бросилась в кухню, где у нее тушится рагу.
Било, один в своей кроватке, произносит:
— Что ты мне принес?
И я не знаю, как ответить. Мне стыдно. Моей маленькой больной с одиннадцатой кровати я принес куклу. Я нахожу ответ. Я не смею его произнести. Это бессмысленно. Это принадлежит к целой куче рухляди, которую я хотел бы выбросить.
— Себя!
И я объясняю, завидуя тому взгляду, который был у него для матери и которого у него нет для меня, в то время как глаза его задают мне точные вопросы:
— Мы проведем большие каникулы на юге…
Я хватаюсь за дерево, хотя это глупо. Я обещаю себе сжечь свою тетрадь и знаю, что не сделаю этого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12