Я слышу его дыхание, неизбежно задерживающееся в горле, хрип, но это не хрип, он мешает и мне дышать свободно. Жанна наверняка уже приехала к моей матери, и та очень довольна. Если бы жена позволила, она положила бы Жана в свою постель. Но жена не позволит.
Било смотрит на меня… Сколько времени он уже смотрит на меня так серьезно?.. Я пишу «серьезно», потому что не нахожу другого слова. С любопытством тоже не подходит… Он смотрит на меня безмятежно, как будто действительно видит меня таким, какой я есть.
Я знаю что говорю. Я уже много раз менялся с виду. Я буду меняться еще. Но сейчас Било видит меня окончательно.
Не важно, каким я был вчера, каким буду завтра. Он всегда будет видеть меня таким, каким я в этот момент кажусь ему, и потом, когда я уже умру, я буду существовать для него все таким же.
Вот что я только что понял, и у меня есть этому доказательство. Мой отец, умерший двадцать пять лет назад, не был всегда одним и тем же человеком. И все-таки однажды, — мне было шесть или семь лет (Било сейчас восемь), — я проснулся ночью, когда вдруг зажегся свет. Это был свет керосиновой лампы. Над моей кроватью проходили потолочные балки, а стены были выбелены известкой. Мы жили на ферме.
Мой отец стоял, накинув на плечи прорезиненный плащ, по которому еще стекал дождь. Он был очень высокий, огромный, я никогда не видел такого могучего человека, каким он был тогда. Щеки полные и загорелые, немного выпуклые голубые глаза.
Он смотрел на меня. Был я тогда болен? Была ли у меня температура? Не помню, видел ли я тогда в комнате свою мать?
Но я помню отца. Вижу его. Чувствую. Он живет. Он здесь такой, каким был, каким был всегда, такой, каким будет всегда…
А я…
Я неловко отворачиваюсь, с такими предосторожностями, как будто боюсь спугнуть привидение. Я знаю, что взгляд Било все еще следит за мной.
Чтобы он потерял меня из виду, я должен был бы уйти в глубину комнаты, но в середине над камином висит зеркало. Из-за того, что оно запотело, я сначала различаю только неясные контуры, и мне нужно сделать усилие над собой, над какой-то робостью, чтобы вытащить из кармана носовой платок и протереть зеркало.
Ну вот! Это я! Доказательство, что есть что-то определенное в моем изображении, это то, что оно меня удивляет.
Что, разве я ожидал увидеть ребенка или подросла?
Как это я мог стать, сам не заметив этого, почти таким же высоким, каким был мой отец? И таким же широким — по объему мы одинаковы — но отец был крепкий, а в моих контурах присутствует мягкость. А главное — и это мне не нравится — на лице у меня есть отеки, в особенности по обеим сторонам носа.
На мне синий костюм. Я про него забыл. Я толстый, и, что очевидно, у меня начинает распорот живот. Эго я! Сомнений нет. На такого меня смотрит Било, и для него это уже не изменится.
Что он думает, видя меня перед зеркалом? Я не смею повернуться к нему. Лучше бы он смотрел на меня раньше, когда я еще не так растолстел, не так обрюзг, но тогда он был еще слишком маленьким.
Он доверяет мне. Я уверен, что он полностью доверяет мне, совсем иначе, чем своей матери. Он не боится болезни. Он не боится умереть.
Ведь я здесь!
Мне надо бы повернуться к ночному столику, чтобы посмотреть на часы, но я оттягиваю этот момент. До третьего укола осталось еще несколько минут. Лучше, чтобы моя жена тогда была бы здесь. Она, наверное, беспокоится, как устроить Жана, в страхе от того, что он может заразиться. Для нее Жан важнее всего. Я… Нет! У меня нет никаких причин любить старшего сына больше или меньше, чем Било. Интересно, заметит ли Било, что у меня мешки под глазами? И что нижняя часть лица растолстела и это создает впечатление, что я опустился. Конечно! У меня дряблый вид! Опустившийся! А он все равно доверяет мне. Для него я человек, то есть полноценное существо, солидное, на которое можно опереться.
— Тебе не очень больно?
Почему я заговорил? Чтобы найти причину, по которой я мог бы смотреть на него? Он не может мне ответить, но глаза его движутся. Можно поклясться, что он пытается успокоить меня. Позже, если… (я невольно касаюсь дерева)… Позже, он, наверное, будет думать: «Правда ли, что мой отец был таким?» И на чем он станет основывать ответ, раз меня уже не будет? Может быть, он начнет расспрашивать тех, кто пережил меня? Может быть, мою жену, потому что я убежден, что хотя она кажется слабенькой, она доживет до глубокой старости, так же как и моя мать.
Прошло еще десять минут. Сейчас Жанна вернется. Если придется вводить трубку… Било все еще наблюдает за мной. Его глаза блестят, они немного затуманены, но он не отводит их от меня. Думает ли он сейчас? Может, из-за высокой температуры в его голове только хаос неясных образов?
Та ночь, когда я смотрел на своего отца… И вдруг мне становится стыдно, у меня такое чувство, будто я поступаю несправедливо. С тех пор, с семилетнего возраста, я ограничивался только этим единственным образом моего отца.
Я никогда не пытался узнать. Более того! Надо быть откровенным до конца: я не хотел знать.
Проходили годы за годами, а я предпочитал не думать об этом. Я почти хитрил, чтобы избежать этих мыслей. Я торопился принять факты, какими они были: отец похоронен на кладбище в Сен-Жан-д'Анжели, мать поселили на улице Шампионне, чтобы она прожила там свою старость, мой брат и..
И все-таки однажды ночью, зимней дождливой ночью, отец стоял возле моей кровати и смотрел на меня. Он зажег лампу, чтобы смотреть на меня.
У него был серьезный вид.
Я вдруг почувствовал, что он был серьезнее, чем всегда. И я уверен, что это было связано со всем тем, что происходило раньше, со всем, что произошло потом и чего я не захотел узнать.
Мне сказали:
— Твой дядя Тессон исчез…
Мне сказали:
— Твоя тетка стерва. Мне сказали:
— Она, скорее, оставит все свои деньги какому-нибудь благотворительному обществу…
И я ничем этим не интересовался. Когда я получил в Париже телеграмму о смерти отца, я приехал и успел только увидеть его, прежде чем заколотили гроб, и даже не помню, какой у него был вид в тот момент. Я пошел вслед за гробом и помню только, что тогда у меня замерзли руки и ноги.
— Это ты? — сказал я, сознавая, что говорю странным голосом.
Моя жена только что приехала и не думает смотреть на меня. Ведь теперь у меня есть жена и дети!
— Ты забыл добавить воды, — говорит она, направляясь к почти пустой кастрюле.
— Да… Я покраснел… Машинально беру руку Било, чтобы сосчитать пульс, и забываю считать.
— Ампула у тебя?
Било даже не посмотрел на мать. Он занят исключительно мной. Он не сопротивляется, когда откидывают одеяло, колют его в вену.
— Надо не забыть сделать заявление в полицию… Я не вникаю, но это ничего. Хотя нет. Я думаю о том, что она сказала. Речь идет о заявлении насчет заразной болезни. Теперь, когда Жанна здесь, я возвращаюсь к обычной жизни, и любопытно то, что именно эта жизнь кажется мне не очень реальной. Неужели я прожил сорок два года и…
— Повернись, мой маленький Било… Не бойся… Он не боится. А я боялся своего отца? Ведь это человек! Разве кто-нибудь боится человека?
В пять часов утра пришлось вызвать Морена, чтобы он вставил трубку.
Разве бедный Било не должен был, как всегда, ожидать самого худшего?
Справочник остался открытым на столе возле школьной тетради одного из мальчиков; но важнейшие симптомы появляются обычно на десятый день, внезапно…
— Ты не позвонишь в больницу? — спросила жена под утро.
Зачем, раз я в отпуске? Никто, кроме Морена и моей матери, не знает, что я в Париже.
С помощью работницы, которой я из предосторожности велел сделать прививку, я перенес в детскую диван. Уж не помню в котором часу — Жанна поехала к моей матери навестить старшего сына — я взял в руки школьную тетрадь, одна лишь первая страница была занята решением арифметической задачи. Я сейчас решил, едва лишь открою глаза, мысленно перенестись в свою комнату на ферме, где я видел отца, освещенного керосиновой лампой.
Мне помогает то, что это была необыкновенная зима. Этой зимой во всей области от Рошфора до Сен-Жан-д'Анжели, луга были затоплены.
Глава 2
Дождя не было. Через тридцать пять лет я могу еще уточнить это, потому что шел спор о том, поднять ли верх коляски или опустить его, и, конечно, началась ссора. Ссорились каждое воскресенье, а тем более в те воскресенья, когда мы ездили с визитом к Тессонам. А это было как раз такое воскресенье.
Я не могу сейчас вспомнить дату, но думаю, это было в конце осени или же в середине очень дождливой зимы, потому что наводнения, которые потом превратились в катастрофу, уже начались.
Оттого ли, что некоторые события, произошедшие в эту эпоху, резко запомнились мне, загородные места сохранили для меня вид и вкус этого воскресенья и последовавших за ним недель? Бесцветное, напоенное влагой небо, свет, льющийся ниоткуда, не отбрасывающий теней, не передающий выпуклостей предметов, подчеркивающий резкость их цветов.
Эти тона, как раз тона загородной местности, окружавшей нас тогда, и создавали для меня кошмар в буквальном смысле слова; я боялся темной зелени, в которую окрашиваются зимой заболоченные луга, замороженные лужи, откуда торчат увядшие стебли травы; я боялся деревьев, выделяющихся на фоне неба, и в особенности, не знаю почему, ив с обрубленными верхушками; а от коричневого цвета только что вспаханной земли меня тошнило.
В особенности в воскресенье у меня возникало тоскливое чувство пустого мира, куда мои маленькие ноги не решались выйти, и только с величайшим трудом отцу и матери удавалось выгнать меня из дома на улицу.
Деревня была далеко, в конце грязной дороги с липкими колеями и живыми изгородями, такими некрасивыми зимой. За первым поворотом появлялись колокольня, крытая черепицей, крыша крайнего дома и название аперитива, написанное чудовищными буквами на красном фоне. Утром все оделись, чтобы идти в церковь, но, вернувшись домой, сразу же переменили платье, потому что дома не принято было ходить в хорошей одежде. Слышалось, как коровы двигались в стойлах в коровнике, смежном с кухней. Только моя сестра, которая была в пансионе у монахинь в Ла-Рошели и приезжала лишь по воскресеньям, весь день ходила в воскресном платье.
Видел ли я ее когда-нибудь в сабо? По-моему, нет. В двенадцать лет она была уже барышней, тоненькая, бледная, изящная: казалось, что люди боялись ее выпачкать.
Я вдруг вспоминаю еще одну подробность, которая, быть может, объясняет тон воскресных споров: за столом дыхание моего отца отдавало спиртным. Я в этом уверен. Если бы я сказал об этом матери, она стала бы отрицать, но я отвечаю за верность моих воспоминаний. Разве отец вместе с другими мужчинами не задерживался на некоторое время в деревне после церковной службы?
Ели быстро, еще быстрее убирали со стола, посуду не мыли. Сначала одевали моего брата Гильома, которому было только четыре года и за которым потом надо было смотреть, чтобы он не запачкал свою одежду. Я слышал, как мать ходила по комнате, дверь которой оставалась открытой; она звала мою сестру, чтобы та застегнула ей крючки на кофточке.
Каждый выражал нетерпение, до сих пор не знаю почему. Да! Почему они ссорились? Из-за спички, которую мой отец бросил на пол. Из-за ничего.
Меньше чем ничего. И кофточка матери не застегивалась. Всегда искали и не находили какую-нибудь вещь. Или еще из-за того, что мой отец слишком рано запряг лошадь и даже если он ничего не говорил, мать утверждала, что он раздражается, что все мужчины одинаковы…
У нас был двухколесный экипаж на очень высоких колесах с резиновыми шинами, с кузовом из полированного дерева. Он, конечно, напоминал коляски, которые встречаются за городом и в базарные дни в городах, но я уверен, что наш все-таки отличался от этих колясок. Так, например, фонари у него были медные со скошенными у краев зеркальными стеклами.
Эжен, наш батрак, который в те дни, когда мы ездили в Сен-Жан-д'Анжели, работал у нас и в воскресенье, смотрел, как мы по очереди садились в коляску: отец и мать спереди, мой маленький брат на колени к матери («… не мни мне платье! «), моя сестра и я сзади, на две боковые скамьи, друг против друга.
И сейчас еще я в ужасе от того, как безжалостно уныло было наше путешествие. Две спины: черная спина отца, спина матери, в пальто с воротником из куницы, покачивались в медленном ритме на подъемах, потому что тогда мы ехали шагом, и в более быстром ритме на плоской дороге, когда кобыла бежала рысью.
И всюду живые изгороди, дома с закрытыми окнами. Почему мне становилось грустно, когда я думал, что там кто-то заперт? Иногда на пороге трактира появлялись молодые люди, одетые по-воскресному, с лицами, ярче выделяющимися на фоне белого воротника; или супружеская пара, ведущая за руку детей, тащилась по пустой дороге из одной деревни в другую, направляясь с визитом к родственникам.
От нас до Сен-Жан-д'Анжели мы ехали примерно полтора часа.
— Передай мне пакет, Меме, — говорила мать моей сестре всегда у одного и того же поворота. Сестру звали Эдме.
Это были бутерброды, к каждому из них полагалась полоска шоколада.
Нас кормили перед тем, как приехать к Тессонам. Кажется, мы слишком много ели, и если бы не эта предосторожность, нас сочли бы обжорами. Я до сих пор ощущаю особый вкус этих бутербродов и этого шоколада!
— Не торопись, Артюр! Пускай они поедят спокойно…
Дома в Сен-Жан-д'Анжели были белые, улицы еще более пустынные, чем деревенская дорога. В воздухе слышался звон колоколов. Шторы у магазинов были опущены, кроме одного, с лимонно-желтой вывеской, в котором продавались велосипеды.
— Попытайтесь держаться прилично, ладно? Чтобы мне не приходилось всегда краснеть за вас.
Экипаж почти останавливался, лошадь напрягалась, потому что въехать на очень узкую улицу Шапитр было трудно. Приходилось задевать дома. Я старался различить лица за стеклами окон. Мы останавливались перед красивым крыльцом, и отец одному за другим помогал нам выйти из коляски. Я не помню, чтобы по дороге сестра хоть один раз обратилась ко мне с какими-нибудь словами. И только теперь меня это удивляет. В то время мне казалось естественным, что она всегда молчит, застывшая в одном положении, как изображение на медали. Это тоже фраза из языка Малампэнов, фраза, придуманная моей матерью:
— У Эдме медальный профиль!
В последний раз оглядывали всю семью, и отец приподнимал молоток у дверей. Звук отдавался очень далеко на мощеном дворе, с правой стороны которого поднимались четыре ступени крыльца.
Только что произошел нелепый разговор, после которого я почувствовал себя неловко, а главное униженно. Я не знаю, какая сегодня погода: чтобы не утомлять Било, мы не подняли шторы. Сегодня я долго не обращал внимания на уличный шум, грохот автобусов на остановке.
Приходил Морен. Мы не обменялись и десятью фразами. Зачем? Жена проводила его в переднюю. Наверно, она вполголоса расспрашивала его. Потом она вернулась и долго вертелась вокруг меня, как будто чего-то ждала.
Почему ее присутствие раздражало? Ведь я был раздражен еще до того, как она заговорила. Может быть, я не был раздражен в полном смысле этого слова, но я нервничал, был нетерпелив. Да, именно нетерпелив! Мне хотелось, чтобы она ушла, оставила нас вдвоем с Било. Конечно, я не брился.
Моя рубашка расстегнута у ворота, и под больничным халатом только брюки без подтяжек.
— Тебе бы надо принять ванну и переодеться, — в конце концов сказала она.
— Не стоит.
— Послушай, Эдуар, зачем тебе весь день торчать в этой комнате? Почему бы тебе не пойти в больницу?
— Они думают, что я уже выехал на юг…
— Ты возьмешь отпуск позже, когда он поправится…
Я рассердился. Рассердился из-за ее присутствия! И, по правде говоря, рассердился от того, что она вмешивается в чисто мужские дела. Я очень хорошо разбираюсь в своих чувствах: мой отец, я. Било… Я всецело поглощен всем этим. Я не допущу, чтобы женщина… Я нетерпеливо возразил:
— Ты бы лучше поехала к своему сыну!
Конечно, к Жану, которого я впервые назвал ее сыном! Она ответила так же нервно, как я:
— Ты знаешь, я не очень люблю ездить к твоей матери!
Мы оба раскаялись в своих словах. Я почувствовал, что, выйдя из детской, она чуть не заплакала. Я слышал, как она одевалась в своей комнате.
Потом бросился в гостиную, открыл окно и увидел, как отъезжала моя машина.
Жаль!..
В это воскресенье, как и в другие, отец остался во дворе в то время, как мы вошли в переднюю, и потом, сняв пальто, проследовали в комнату налево, где хозяева принимали гостей. Мне пришлось поцеловать розовые надушенные щеки тети Элизы, потом пахнущее табаком лицо дяди Тессона.
Окна были очень высокие. Я видел, как отец распрягал лошадь; в этом городском дворе он выглядел еще выше и сильнее и, казалось, стеснялся своего рос га и веса. Здесь он был не на своем месте. Я уверен, что он приезжал сюда неохотно. Он осторожно вел кобылу мимо кустов, потому что однажды были жалобы на то, что лошадь задела розы или рододендроны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Било смотрит на меня… Сколько времени он уже смотрит на меня так серьезно?.. Я пишу «серьезно», потому что не нахожу другого слова. С любопытством тоже не подходит… Он смотрит на меня безмятежно, как будто действительно видит меня таким, какой я есть.
Я знаю что говорю. Я уже много раз менялся с виду. Я буду меняться еще. Но сейчас Било видит меня окончательно.
Не важно, каким я был вчера, каким буду завтра. Он всегда будет видеть меня таким, каким я в этот момент кажусь ему, и потом, когда я уже умру, я буду существовать для него все таким же.
Вот что я только что понял, и у меня есть этому доказательство. Мой отец, умерший двадцать пять лет назад, не был всегда одним и тем же человеком. И все-таки однажды, — мне было шесть или семь лет (Било сейчас восемь), — я проснулся ночью, когда вдруг зажегся свет. Это был свет керосиновой лампы. Над моей кроватью проходили потолочные балки, а стены были выбелены известкой. Мы жили на ферме.
Мой отец стоял, накинув на плечи прорезиненный плащ, по которому еще стекал дождь. Он был очень высокий, огромный, я никогда не видел такого могучего человека, каким он был тогда. Щеки полные и загорелые, немного выпуклые голубые глаза.
Он смотрел на меня. Был я тогда болен? Была ли у меня температура? Не помню, видел ли я тогда в комнате свою мать?
Но я помню отца. Вижу его. Чувствую. Он живет. Он здесь такой, каким был, каким был всегда, такой, каким будет всегда…
А я…
Я неловко отворачиваюсь, с такими предосторожностями, как будто боюсь спугнуть привидение. Я знаю, что взгляд Било все еще следит за мной.
Чтобы он потерял меня из виду, я должен был бы уйти в глубину комнаты, но в середине над камином висит зеркало. Из-за того, что оно запотело, я сначала различаю только неясные контуры, и мне нужно сделать усилие над собой, над какой-то робостью, чтобы вытащить из кармана носовой платок и протереть зеркало.
Ну вот! Это я! Доказательство, что есть что-то определенное в моем изображении, это то, что оно меня удивляет.
Что, разве я ожидал увидеть ребенка или подросла?
Как это я мог стать, сам не заметив этого, почти таким же высоким, каким был мой отец? И таким же широким — по объему мы одинаковы — но отец был крепкий, а в моих контурах присутствует мягкость. А главное — и это мне не нравится — на лице у меня есть отеки, в особенности по обеим сторонам носа.
На мне синий костюм. Я про него забыл. Я толстый, и, что очевидно, у меня начинает распорот живот. Эго я! Сомнений нет. На такого меня смотрит Било, и для него это уже не изменится.
Что он думает, видя меня перед зеркалом? Я не смею повернуться к нему. Лучше бы он смотрел на меня раньше, когда я еще не так растолстел, не так обрюзг, но тогда он был еще слишком маленьким.
Он доверяет мне. Я уверен, что он полностью доверяет мне, совсем иначе, чем своей матери. Он не боится болезни. Он не боится умереть.
Ведь я здесь!
Мне надо бы повернуться к ночному столику, чтобы посмотреть на часы, но я оттягиваю этот момент. До третьего укола осталось еще несколько минут. Лучше, чтобы моя жена тогда была бы здесь. Она, наверное, беспокоится, как устроить Жана, в страхе от того, что он может заразиться. Для нее Жан важнее всего. Я… Нет! У меня нет никаких причин любить старшего сына больше или меньше, чем Било. Интересно, заметит ли Било, что у меня мешки под глазами? И что нижняя часть лица растолстела и это создает впечатление, что я опустился. Конечно! У меня дряблый вид! Опустившийся! А он все равно доверяет мне. Для него я человек, то есть полноценное существо, солидное, на которое можно опереться.
— Тебе не очень больно?
Почему я заговорил? Чтобы найти причину, по которой я мог бы смотреть на него? Он не может мне ответить, но глаза его движутся. Можно поклясться, что он пытается успокоить меня. Позже, если… (я невольно касаюсь дерева)… Позже, он, наверное, будет думать: «Правда ли, что мой отец был таким?» И на чем он станет основывать ответ, раз меня уже не будет? Может быть, он начнет расспрашивать тех, кто пережил меня? Может быть, мою жену, потому что я убежден, что хотя она кажется слабенькой, она доживет до глубокой старости, так же как и моя мать.
Прошло еще десять минут. Сейчас Жанна вернется. Если придется вводить трубку… Било все еще наблюдает за мной. Его глаза блестят, они немного затуманены, но он не отводит их от меня. Думает ли он сейчас? Может, из-за высокой температуры в его голове только хаос неясных образов?
Та ночь, когда я смотрел на своего отца… И вдруг мне становится стыдно, у меня такое чувство, будто я поступаю несправедливо. С тех пор, с семилетнего возраста, я ограничивался только этим единственным образом моего отца.
Я никогда не пытался узнать. Более того! Надо быть откровенным до конца: я не хотел знать.
Проходили годы за годами, а я предпочитал не думать об этом. Я почти хитрил, чтобы избежать этих мыслей. Я торопился принять факты, какими они были: отец похоронен на кладбище в Сен-Жан-д'Анжели, мать поселили на улице Шампионне, чтобы она прожила там свою старость, мой брат и..
И все-таки однажды ночью, зимней дождливой ночью, отец стоял возле моей кровати и смотрел на меня. Он зажег лампу, чтобы смотреть на меня.
У него был серьезный вид.
Я вдруг почувствовал, что он был серьезнее, чем всегда. И я уверен, что это было связано со всем тем, что происходило раньше, со всем, что произошло потом и чего я не захотел узнать.
Мне сказали:
— Твой дядя Тессон исчез…
Мне сказали:
— Твоя тетка стерва. Мне сказали:
— Она, скорее, оставит все свои деньги какому-нибудь благотворительному обществу…
И я ничем этим не интересовался. Когда я получил в Париже телеграмму о смерти отца, я приехал и успел только увидеть его, прежде чем заколотили гроб, и даже не помню, какой у него был вид в тот момент. Я пошел вслед за гробом и помню только, что тогда у меня замерзли руки и ноги.
— Это ты? — сказал я, сознавая, что говорю странным голосом.
Моя жена только что приехала и не думает смотреть на меня. Ведь теперь у меня есть жена и дети!
— Ты забыл добавить воды, — говорит она, направляясь к почти пустой кастрюле.
— Да… Я покраснел… Машинально беру руку Било, чтобы сосчитать пульс, и забываю считать.
— Ампула у тебя?
Било даже не посмотрел на мать. Он занят исключительно мной. Он не сопротивляется, когда откидывают одеяло, колют его в вену.
— Надо не забыть сделать заявление в полицию… Я не вникаю, но это ничего. Хотя нет. Я думаю о том, что она сказала. Речь идет о заявлении насчет заразной болезни. Теперь, когда Жанна здесь, я возвращаюсь к обычной жизни, и любопытно то, что именно эта жизнь кажется мне не очень реальной. Неужели я прожил сорок два года и…
— Повернись, мой маленький Било… Не бойся… Он не боится. А я боялся своего отца? Ведь это человек! Разве кто-нибудь боится человека?
В пять часов утра пришлось вызвать Морена, чтобы он вставил трубку.
Разве бедный Било не должен был, как всегда, ожидать самого худшего?
Справочник остался открытым на столе возле школьной тетради одного из мальчиков; но важнейшие симптомы появляются обычно на десятый день, внезапно…
— Ты не позвонишь в больницу? — спросила жена под утро.
Зачем, раз я в отпуске? Никто, кроме Морена и моей матери, не знает, что я в Париже.
С помощью работницы, которой я из предосторожности велел сделать прививку, я перенес в детскую диван. Уж не помню в котором часу — Жанна поехала к моей матери навестить старшего сына — я взял в руки школьную тетрадь, одна лишь первая страница была занята решением арифметической задачи. Я сейчас решил, едва лишь открою глаза, мысленно перенестись в свою комнату на ферме, где я видел отца, освещенного керосиновой лампой.
Мне помогает то, что это была необыкновенная зима. Этой зимой во всей области от Рошфора до Сен-Жан-д'Анжели, луга были затоплены.
Глава 2
Дождя не было. Через тридцать пять лет я могу еще уточнить это, потому что шел спор о том, поднять ли верх коляски или опустить его, и, конечно, началась ссора. Ссорились каждое воскресенье, а тем более в те воскресенья, когда мы ездили с визитом к Тессонам. А это было как раз такое воскресенье.
Я не могу сейчас вспомнить дату, но думаю, это было в конце осени или же в середине очень дождливой зимы, потому что наводнения, которые потом превратились в катастрофу, уже начались.
Оттого ли, что некоторые события, произошедшие в эту эпоху, резко запомнились мне, загородные места сохранили для меня вид и вкус этого воскресенья и последовавших за ним недель? Бесцветное, напоенное влагой небо, свет, льющийся ниоткуда, не отбрасывающий теней, не передающий выпуклостей предметов, подчеркивающий резкость их цветов.
Эти тона, как раз тона загородной местности, окружавшей нас тогда, и создавали для меня кошмар в буквальном смысле слова; я боялся темной зелени, в которую окрашиваются зимой заболоченные луга, замороженные лужи, откуда торчат увядшие стебли травы; я боялся деревьев, выделяющихся на фоне неба, и в особенности, не знаю почему, ив с обрубленными верхушками; а от коричневого цвета только что вспаханной земли меня тошнило.
В особенности в воскресенье у меня возникало тоскливое чувство пустого мира, куда мои маленькие ноги не решались выйти, и только с величайшим трудом отцу и матери удавалось выгнать меня из дома на улицу.
Деревня была далеко, в конце грязной дороги с липкими колеями и живыми изгородями, такими некрасивыми зимой. За первым поворотом появлялись колокольня, крытая черепицей, крыша крайнего дома и название аперитива, написанное чудовищными буквами на красном фоне. Утром все оделись, чтобы идти в церковь, но, вернувшись домой, сразу же переменили платье, потому что дома не принято было ходить в хорошей одежде. Слышалось, как коровы двигались в стойлах в коровнике, смежном с кухней. Только моя сестра, которая была в пансионе у монахинь в Ла-Рошели и приезжала лишь по воскресеньям, весь день ходила в воскресном платье.
Видел ли я ее когда-нибудь в сабо? По-моему, нет. В двенадцать лет она была уже барышней, тоненькая, бледная, изящная: казалось, что люди боялись ее выпачкать.
Я вдруг вспоминаю еще одну подробность, которая, быть может, объясняет тон воскресных споров: за столом дыхание моего отца отдавало спиртным. Я в этом уверен. Если бы я сказал об этом матери, она стала бы отрицать, но я отвечаю за верность моих воспоминаний. Разве отец вместе с другими мужчинами не задерживался на некоторое время в деревне после церковной службы?
Ели быстро, еще быстрее убирали со стола, посуду не мыли. Сначала одевали моего брата Гильома, которому было только четыре года и за которым потом надо было смотреть, чтобы он не запачкал свою одежду. Я слышал, как мать ходила по комнате, дверь которой оставалась открытой; она звала мою сестру, чтобы та застегнула ей крючки на кофточке.
Каждый выражал нетерпение, до сих пор не знаю почему. Да! Почему они ссорились? Из-за спички, которую мой отец бросил на пол. Из-за ничего.
Меньше чем ничего. И кофточка матери не застегивалась. Всегда искали и не находили какую-нибудь вещь. Или еще из-за того, что мой отец слишком рано запряг лошадь и даже если он ничего не говорил, мать утверждала, что он раздражается, что все мужчины одинаковы…
У нас был двухколесный экипаж на очень высоких колесах с резиновыми шинами, с кузовом из полированного дерева. Он, конечно, напоминал коляски, которые встречаются за городом и в базарные дни в городах, но я уверен, что наш все-таки отличался от этих колясок. Так, например, фонари у него были медные со скошенными у краев зеркальными стеклами.
Эжен, наш батрак, который в те дни, когда мы ездили в Сен-Жан-д'Анжели, работал у нас и в воскресенье, смотрел, как мы по очереди садились в коляску: отец и мать спереди, мой маленький брат на колени к матери («… не мни мне платье! «), моя сестра и я сзади, на две боковые скамьи, друг против друга.
И сейчас еще я в ужасе от того, как безжалостно уныло было наше путешествие. Две спины: черная спина отца, спина матери, в пальто с воротником из куницы, покачивались в медленном ритме на подъемах, потому что тогда мы ехали шагом, и в более быстром ритме на плоской дороге, когда кобыла бежала рысью.
И всюду живые изгороди, дома с закрытыми окнами. Почему мне становилось грустно, когда я думал, что там кто-то заперт? Иногда на пороге трактира появлялись молодые люди, одетые по-воскресному, с лицами, ярче выделяющимися на фоне белого воротника; или супружеская пара, ведущая за руку детей, тащилась по пустой дороге из одной деревни в другую, направляясь с визитом к родственникам.
От нас до Сен-Жан-д'Анжели мы ехали примерно полтора часа.
— Передай мне пакет, Меме, — говорила мать моей сестре всегда у одного и того же поворота. Сестру звали Эдме.
Это были бутерброды, к каждому из них полагалась полоска шоколада.
Нас кормили перед тем, как приехать к Тессонам. Кажется, мы слишком много ели, и если бы не эта предосторожность, нас сочли бы обжорами. Я до сих пор ощущаю особый вкус этих бутербродов и этого шоколада!
— Не торопись, Артюр! Пускай они поедят спокойно…
Дома в Сен-Жан-д'Анжели были белые, улицы еще более пустынные, чем деревенская дорога. В воздухе слышался звон колоколов. Шторы у магазинов были опущены, кроме одного, с лимонно-желтой вывеской, в котором продавались велосипеды.
— Попытайтесь держаться прилично, ладно? Чтобы мне не приходилось всегда краснеть за вас.
Экипаж почти останавливался, лошадь напрягалась, потому что въехать на очень узкую улицу Шапитр было трудно. Приходилось задевать дома. Я старался различить лица за стеклами окон. Мы останавливались перед красивым крыльцом, и отец одному за другим помогал нам выйти из коляски. Я не помню, чтобы по дороге сестра хоть один раз обратилась ко мне с какими-нибудь словами. И только теперь меня это удивляет. В то время мне казалось естественным, что она всегда молчит, застывшая в одном положении, как изображение на медали. Это тоже фраза из языка Малампэнов, фраза, придуманная моей матерью:
— У Эдме медальный профиль!
В последний раз оглядывали всю семью, и отец приподнимал молоток у дверей. Звук отдавался очень далеко на мощеном дворе, с правой стороны которого поднимались четыре ступени крыльца.
Только что произошел нелепый разговор, после которого я почувствовал себя неловко, а главное униженно. Я не знаю, какая сегодня погода: чтобы не утомлять Било, мы не подняли шторы. Сегодня я долго не обращал внимания на уличный шум, грохот автобусов на остановке.
Приходил Морен. Мы не обменялись и десятью фразами. Зачем? Жена проводила его в переднюю. Наверно, она вполголоса расспрашивала его. Потом она вернулась и долго вертелась вокруг меня, как будто чего-то ждала.
Почему ее присутствие раздражало? Ведь я был раздражен еще до того, как она заговорила. Может быть, я не был раздражен в полном смысле этого слова, но я нервничал, был нетерпелив. Да, именно нетерпелив! Мне хотелось, чтобы она ушла, оставила нас вдвоем с Било. Конечно, я не брился.
Моя рубашка расстегнута у ворота, и под больничным халатом только брюки без подтяжек.
— Тебе бы надо принять ванну и переодеться, — в конце концов сказала она.
— Не стоит.
— Послушай, Эдуар, зачем тебе весь день торчать в этой комнате? Почему бы тебе не пойти в больницу?
— Они думают, что я уже выехал на юг…
— Ты возьмешь отпуск позже, когда он поправится…
Я рассердился. Рассердился из-за ее присутствия! И, по правде говоря, рассердился от того, что она вмешивается в чисто мужские дела. Я очень хорошо разбираюсь в своих чувствах: мой отец, я. Било… Я всецело поглощен всем этим. Я не допущу, чтобы женщина… Я нетерпеливо возразил:
— Ты бы лучше поехала к своему сыну!
Конечно, к Жану, которого я впервые назвал ее сыном! Она ответила так же нервно, как я:
— Ты знаешь, я не очень люблю ездить к твоей матери!
Мы оба раскаялись в своих словах. Я почувствовал, что, выйдя из детской, она чуть не заплакала. Я слышал, как она одевалась в своей комнате.
Потом бросился в гостиную, открыл окно и увидел, как отъезжала моя машина.
Жаль!..
В это воскресенье, как и в другие, отец остался во дворе в то время, как мы вошли в переднюю, и потом, сняв пальто, проследовали в комнату налево, где хозяева принимали гостей. Мне пришлось поцеловать розовые надушенные щеки тети Элизы, потом пахнущее табаком лицо дяди Тессона.
Окна были очень высокие. Я видел, как отец распрягал лошадь; в этом городском дворе он выглядел еще выше и сильнее и, казалось, стеснялся своего рос га и веса. Здесь он был не на своем месте. Я уверен, что он приезжал сюда неохотно. Он осторожно вел кобылу мимо кустов, потому что однажды были жалобы на то, что лошадь задела розы или рододендроны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12