… Во время обеда много говорили о прошлом, вспоминали то блаженное время, когда трудились по судебному ведомству; понимающе, с грустью сетовали на бюрократию, которая мешает проводить в жизнь нововведения, дивились переменчивости настроений в Царском Селе, воистину «сердце красавицы склонно к измене»; а затем уж, расположив Лопухина, умаслив его, Трусевич спросил о том, во имя чего рискнул встретиться со своим опальным предшественником:
— Алексей Александрович, давно хотел поинтересоваться: вы к работе Азефа как относитесь? Считаете его сотрудником или же провокатором?
— Чистейшей воды провокатор, — ответил Лопухин не раздумывая. — И наглец, доложу я вам, первостатейный
— Кто его привлек?
— Рачковский. Кто же еще гниль будет собирать?! Ах, не хочу даже об этой мрази вспоминать… Брр, затхлым несет, «Бесами»…
— Но вы согласны с тем, что такие, как Азеф, не столько борются с революцией, сколько ее провоцируют?
— Совершенно согласен, Максимилиан Иванович, совершенно!
— Вы по-прежнему считаете его работу опасной для империи?
— В высшей степени, — убежденно ответил Лопухин. — Если положить на две чаши, что он — в мою бытность — делал для охраны порядка, с тем, какую прибыль извлекли для себя эсеры, то стрелки весов покажут выигрыш для бомбистов, а не для власти…
Больше Трусевичу ничего и не нужно было. Запросив данные перлюстрации писем Лопухина к своей жене и тестю, князю Сергею Дмитриевичу Урусову, осужденному на три месяца тюрьмы за подписание «выборгского манифеста» после роспуска Первой думы, членом которой тот был, Трусевич до конца убедился, что настроения бывшего директора департамента совершенно переменились; глубоко обижен на двор, стал радикалом, не скрывает своих мыслей и открыто говорит, что России необходима конституция. Такая метаморфоза объяснима: в банке теперь зарабатывает в шесть раз больше, чем в департаменте, вот тебе и смелость в суждениях; чиновный человек, живущий на оклад содержания, не вымолвит лишнего слова, пусть себе империя горит ясным огнем — потушат, а вот если за неугодную мысль погонят, чем семью кормить?!
Поняв то, что требовалось понять, Трусевич задумался над следующим этапом плана: как свести Лопухина с разоблачителем шпионов, редактором журнала «Былое» Владимиром Львовичем Бурцевым; тот от герасимовского террора снова уехал в Париж; что ж, надобно помочь Лопухину отправиться за границу; дело техники, поможем.
Пусть бывший директор полиции и парижский борец с провокацией побеседуют с глазу на глаз. Лопухин молчать не станет; отмывайтесь, полковник Герасимов, пишите объяснения о том, что помогали двойнику, посмотрим, с чем, вы останетесь; всю агентуру себе заберу, все будет как раньше, ишь кого захотел обыграть!
Очередное представление Герасимова на генерала, подписанное во всех семи инстанциях, Трусевичем было задержано: «по техническим причинам, надобно подправить мелочи»; всех, кто обеспечивал визит английского короля, отметили наградами — кроме Герасимова. Ведь не дело важно, а времечко; пропустил — не догонишь; будьте здоровы, Александр Васильевич! Слезы, а не смех
Павел Николаевич Милюков, лидер партии «Народная свобода», иначе называвшейся конституционно-демократической, в просторечии «кадетской», по злой иронии судьбы смог пройти лишь в Третью думу, только после того как царь разогнал две предыдущие, против чего — аккуратно, но тем не менее последовательно — выступали кадеты.
Выбрали его потому, что новый закон, написанный и отредактированный в Зимнем дворце, был совершенно исключителен в своей несправедливости: если каждые тридцать помещиков отправляли одного выборщика для участия в многоступенчатом голосовании («Мы держава земли, — заметил царь, — этим и сильны, а не дымной индустрией, посему дворянству ею и править»), если торгово-промышленный класс был представлен одним выборщиком на тысячу человек, мелкая и средняя буржуазия одним от пятнадцати тысяч, то крестьяне — лишь от шестидесяти, а уже рабочему классу и вовсе было дозволено иметь одного выборщика от ста двадцати пяти тысяч. Следовательно, все те, чьим трудом строились железные дороги, дома, заводы, фабрики, дворцы, станки, броненосцы, чьим трудом тачались сапоги, шились платья и шубы, печатались газеты и книги, возделывались земли, убирался хлеб, были практически лишены доступа в Таврический дворец.
«Борец за конституцию и свободу», как называли Милюкова его друзья, смог, таким образом, пройти лишь в Третью думу, которую Столыпин сконструировал для себя и высших десяти тысяч, чтобы наконец получить устойчивое и послушное в ней большинство. Из четырехсот сорока двух членов Думы на ее скамьи прошло сто пятьдесят четыре октябриста партии Гучкова — крупные заводчики, землевладельцы и банкиры; из фракции «правых» Столыпин выделил своим указанием «умеренно-правых», однако устойчивого большинства и это ему не дало; пришлось согласиться на то, чтобы объединить с Гучковым пятьдесят черносотенцев и двадцать шесть «националистов», которые всячески подчеркивали: «Желая в первую голову добра русскому народу, мы тем не менее не покушаемся на реальные интересы других племен, населяющих империю, но поскольку лишь русские люди были, есть и будут средостением державы, их судьбе и надлежит уделять главное внимание».
Остальные фракции Думы составили кадеты, трудовики, мусульмане, поляки и социал-демократы.
(Так как черносотенцы — помимо владельца огромных поместий в Молдавии Владимира Пуришкевича — провели в Думу несколько дворников и охотнорядцев, скорые на язык петербуржцы обозвали ее «барско-лакейской».)
Казалось бы, маневрируя, Столыпин сколотил большинство, но тем не менее на одном из первых заседаний «народного представительства» выступил лидер октябристов Александр Иванович Гучков и громогласно заявил, что «так называемый „государственный переворот“, о котором на все лады болтают за границей наши противники, подпевая доморощенным бомбистам-революционерам, является на самом Деле установлением истинно демократического конституционного строя в России».
То, что Гучков позволил себе произнести ненавистное для черносотенцев слово «конституция», послужило поводом к началу междоусобной свары среди «своих»; столыпинское большинство разваливалось на глазах; граф Бобринский, представлявший «умеренно-правых», поднялся на трибуну и, обернувшись к Гучкову, отчеканил:
— Актом третьего июня, когда Вторая дума, антирусская по своей сути, была распущена, самодержавный государь, слава богу, явил свое самодержавие, а никак не мифический, чуждый нам «конституционализм»!
А Марков-второй, один из лидеров черносотенцев, пошел еще дальше:
— Народу не нужна так называемая свобода слова, ибо ею пользуются все, кроме русских! Это происки жидомасонов, обуреваемых извечной мечтою уничтожить Россию! Конституция отвратительна нашим традициям! Это не что иное, как арена для болтовни, предоставленная людям, не умеющим грамотно говорить на нашем языке! В принципе конституция дает равные права всем подданным империи, или, во всяком случае, так это пытаются трактовать некоторые депутаты. Нет, господа, никогда не будет равен русскому человеку еврей или татарин, поляк или финн, туркестанец или армян! Гучков попытался как-то стушевать тягостное ощущение от этих выступлений; отправился к Столыпину; тот лишь развел руками, кивнзв на гранки своего официоза, «Волги»:
— Выбор сделан, отступать поздно, я санкционировал это, поглядите.
Гучков прочитал заявление премьера: «Новый строй, установленный законоположением от третьего июня, после роспуска Второй думы, как чуждой интересам державы, есть чисто русское государственное устройство, отвечающее историческим преданиям и национальному духу; я счастлив тому, что прежней Думе не удалось ничего урвать из царской власти».
— Да, да, — раздраженно добавил Столыпин. — Так надо. Когда-нибудь вы поймете, что я прав…
— Я не спорю, — ответил Гучков. — Вы правы, но ведь все эти Марковы-вторые, Замысловские и Пуришкевичи дурно пахнут, от них воняет сыростью…
Столыпин вздохнул:
— Ах вы, мой дорогой европеец, полно вам…
— Я говорю совершенно серьезно, Петр Аркадьевич, я к ним принюхивался… Поначалу чудилось, что у кого-то из них носки грязные, а потом убедился — они все вонючие! И глаза у них стоят! Зрачков нет… Фракция психов! Они психи, понимаете? Я их боюсь, право…
— Ах, полно, — вздохнул Столыпин, — их ли бояться? В конечном счете они делают то, что им велят… Да, я понимаю, в Европе они вызывают шоковое впечатление, понимаю, что и вам с ними не сладко, но разве с интеллигентом Чхеидзе приятнее? Выбор сделан, жребий брошен, пути назад нет, править надо вместе с теми, кто имеется в наличии, других у меня нет… Пока что, во всяком случае.
— Я понимаю, — откликнулся Гучков. — Но то, что мы нагнали в Думу вонючую безграмотную черную сотню, а число интеллигентных поляков урезали с тридцати семи до девятнадцати, оборотистых, крепких кавказцев — с сорока четырех до пятнадцати, а мусульман и вовсе с двадцати девяти до десяти, нам еще аукнется… Милюков не зря травит нас угрозой сепаратизма. Я хоть и осаживаю его, но отдаю себе отчет в том, что он, увы, абсолютнейшим образом прав.
… Работа в Думе, и ранее-то выливавшаяся в словопрения, сейчас стала и вовсе невозможной: черная сотня освистывала не только социал-демократов (их было всего четырнадцать), но и Милюкова.
Щеголяя нарочито грубым юмором, глядя на Павла Милюкова, Пуришкевич начал одну из своих речей:
— Павлушка, медный лоб, приличное названье, имел ко лжи большое дарованье!
Черносотенцы захохотали и, обернувшись к лидеру кадетов, громко зааплодировали; председательствующий Хомяков — из старого славянофильского рода, утонченный интеллигент, приятель Милюкова по кавказской компании — грузно заерзал в кресле; позорище какое-то, а еще русские люди, никакого уважения друг к другу! Речь Пуришкевича тем не менее не прервал: тот цитировал басню Крылова, а это свято; глянул на Милюкова моляще, взывал к выдержке; тот, однако, сидел спокойно, только чуть побледнел, — бороденка торчит вперед клинышком, поигрывает пенсне, сдержанности не занимать.
Пуришкевич, по-шамански наигрывая истерику, чуть не кричал в голос, обвиняя кадетов во всех смертных грехах; в ложах прессы смеялись; Милюков, заметив это, снисходительно скривил губы в сострадающей улыбке; Пуришкевич впал в транс и, схватив стакан, стоявший перед ним на трибуне, швырнул его в ненавистного кадета.
Лишь тогда Хомяков прервал его и объявил, что он исключает депутата Пуришкевича из сегодняшнего заседания…
Милюков, поднявшись на трибуну, разделался с Пуришкевичем, а после принялся за Гучкова, обвинив его в «ораторской демагогии».
Побледнев, Гучков поднялся и демонстративно вышел из зала заседания, прихрамывая сильнее обычного, — во время англо-бурской войны сражался против Британии, был тяжко ранен, признан в Кейптауне национальным героем, о его отваге там ходили легенды; кстати, именно он привез в Россию обычай не прикуривать третьим.
(Однажды Михаил Владимирович Родзянко, огромный, кряжистый, неповоротливый (очень любил петь; как ни странно, вел мягким тенором; в Думе же говорил рыкающим басом), поинтересовался:
— Александр Васильевич, а что это за блажь такая «третьим не прикуривать»?
— Это не блажь, Михаил Владимирович, а военная необходимость, — ответил тогда Гучков. — Буры на редкость прекрасные стрелки. Когда в окопах британцев зажигалась спичка и солдат прикуривал, бур вскидывал свой браунинг; когда солдат давал прикурить соседу, бур выцеливал, а когда протягивал третьему, нажимал на спусковой крючок — бил наповал, без промаха.)
… В тот день, несмотря на скандалы с Пуришкевичем и Гучковым, Милюков вернулся домой в хорошем настроении, вспоминал, как хорошо была принята его фракцией к месту использованная цитата из Плутарха; речь шла о грозящем Поволжью голоде; Павел Николаевич воскликнул:
— Навигаре нессесе эст, вивере нон эст нессесе!
Черносотенцы-дворники загоготали, начали топать ногами, аплодировать, стучать кулаками по скамьям:
— Пусть говорит по-русски!
— Извольте, — ответил Милюков со своей обычной сардонической улыбочкой. — Речь идет о Помпее, которого Цезарь отправил в Сардинию и Африку, чтобы достать хлеб для Рима, терпевшего голод. Помпеи собрал хлеб, но в это время разыгралась буря. Моряки отказались вернуться на корабль. Тогда Помпеи в гордом отчаянии взошел на борт и, обращаясь к морякам, с укором воскликнул: «Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо».
… Войдя в квартиру, Милюков изумился: возле окна стояли друзья Гучкова, члены руководства партии октябристов — Родзянко и Звягинцев.
— Павел Николаевич, — пророкотал Родзянко, — простите, что без приглашения, но мы прибыли по поручению господина Гучкова: он оскорблен вашим выступлением и приглашает на дуэль. Мы — секунданты; оскорбление, считает он, может быть смыто только кровью.
— Господи, — изумился Милюков, — какое оскорбленье?!
— То, которое вы нанесли в своей речи, обозвав его, лидера фракции, демагогом.
Быстрый ум Милюкова сразу же просчитал ситуацию: он, глава оппозиции, не имеет права отказать в вызове лидеру думского большинства; это поставит его в смешное положение; нет другого оружия, кроме как смех, которое уничтожает политика, делая его дальнейшее пребывание в Думе (парламенте, сенате, конгрессе) практически невозможным; при этом Милюков знал, что Гучков был блистательным стрелком, бретером, отъявленным дуэлянтом, человеком, лишенным страха; а я револьвер в руках держать не умею, с растерянностью подумал Павел Николаевич и, помимо своей воли, услышав арию Ленского, увидел декорацию: медленные хлопья снега, поникшие ивы, маленькую фигурку поэта в последние минуты его жизни.
— Господа, — сказал Милюков, горделиво откинув голову, — я принимаю вызов Александра Ивановича. Извольте назвать адрес, куда я смогу прислать моих секундантов.
… Вечером отставной ротмистр Александр Колюбакин и бывший депутат Первой думы Свечин явились на квартиру Родзянко для выработки условий дуэли. Родзянко спросил, не намерен ли Павел Николаевич отказаться от поединка. Колюбакин пожал плечами:
— Не считайте лидера конституционалистов России человеком робкого десятка, милостивый государь! Наша партия живет в условиях постоянной полицейской слежки, наших цекистов, вроде Герценштейна и Иоллоса, убивают черносотенцы, нанятые охранкой, но тем не менее мы не прекращаем борьбы за неукоснительное следование империи по пути октябрьского манифеста, который неминуемо завершится конституцией…
Секундант Звягинцев пожевал губами:
— Господа, мы не на митинге, давайте перейдем к выработке условий дуэли.
— Мы к вашим услугам, — ответил Свечин. — Только впредь то, что неминуемо должно произойти, следует называть не дуэлью, а расстрелом Милюкова, ибо он не умеет ни фехтовать, ни стрелять.
Родзянко пророкотал:
— Так поэтому я и предлагаю Павлу Николаевичу отказаться от поединка!
Колюбакин нервно засмеялся:
— И назавтра лидер нашей партии будет ошельмован послушной вам прессой как трус?! Павел Николаевич совершенно определенно заявил, что он на дуэль согласен. Вся ответственность за последствия падет на господина Гучкова и на партию, которую он имеет честь возглавлять!
— А при чем здесь партия? — резко подался вперед нервный, худой Звягинцев, похожий чем-то на Дон Кихота. — Речь идет о поединке между мужчинами, а не политиками…
— Милостивый государь, — понимающе вздохнул второй милюковский секундант, Свечин, — мне кажется, что собеседование приобретает характер политической перебранки. Мы приехали к вам с единственной целью: выработать условия дуэли. Михаил Владимирович задал вопрос, не намерен ли Милюков отказаться. Вы понимаете, что это невозможно, положение, так сказать, обязывает. Перефразируя древних, к спасительной мудрости которых вчера припадал Пал Николаевич, мы уполномочены заявить: «Стрелять — обязательно, жить — не обязательно». Итак, какое оружие, калибр, расстояние?
— Ах, ну зачем же вы сразу сжигаете мосты? — Родзянко всплеснул руками. — В конце концов, Гучков не жаждет крови. Предложенная им формулировка об оскорблении, которое может быть смыто единственно кровью, носит формальный характер!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48