— А что же ты идешь по улице и гармошку, как котенка какого писклявого, тискаешь?
— Не разорву, сватья,— говорил Савка Ядохе.— Я, сватья, с этой хромкою, значит, всю войну прошел. Вот на этих плечах ее носил. Нас с нею во всем полку, да что в полку—даже в дивизии знали. Чуть что, чуть сели,— «где тут Хмыз?» — ищут. Сыграй им, Хмыз, и Хмыз играл, значит. А как же! Артиллерист-наводчик Хмыз играет вальс «Амурские волны»! Здорово?
Дядька Савка был в чистой гимнастерке, полинявшей от военного да уже и от мирного пота. Сегодня ради такого праздника — Цыца ведь женится! — Хмыз нацепил все свои медали и даже единственный орден Славы; все это золотилось сейчас в лучах заходящего солнца, которое, казалось, катится ярким колесом по самому небосклону.
Я глядел на Хмызовы медали и думал, как это поделикатнее отдать ему письмо, чтобы не обидеть Ядоху: по почерку догадывался, что письмо пришло от Павлика. Выручил меня сам дядька Савка.
— А почта полевая письма мне не принесла? — прищурившись, спросил он.
— Есть,— несмело ответил я, подал конверт и увидел, как обиженно поджала губы Ядоха.
— Ему, этому ироду, все,— изливала она свое горе Мат- руне.— И письма ему пишут, и в гости приедут, так все у него и живут, а ко мне только уже гулять ходят — будто
я и не мать им. Отобрал дочку у меня, ирод, отобрал... И вот теперь живу, мучаюсь одна-одинокая — как на пне стою.
— Да брось ты, сватья,— читая письмо, напряженно всматриваясь в буквы своими подслеповатыми глазами, отмахнулся от Ядохи дядька Савка.— Хороша ты будешь и без дочки.
— Хороша-то хороша, а сам вон невестку небось в свою хату привел,— не унималась Ядоха.— Сам, дьявол, не хочешь вдвоем с Татьянкою (Хмызиху тоже звали Татьянкой) жить. А мою увезли, ироды. Вышла бы замуж тут за кого, была бы завсегда близко — так хоть бы воды когда больной матери подала, не надо было бы чужого человека просить. Это же хорошо, что вот хоть Леся покуда живет со мною.
Леся, красивая, черноволосая девушка, с черными — даже синими от густой черноты — глазами, тихонько сидела на самом краешке лавки и внимательно, поворачивая, как и Клецчиха, голову то сюда, то туда — к тому, кто говорит,— слушала. В тот самый год, когда по всей Украине безнадежно вглядывались в даль молчаливые ветряки, не надеясь увидеть на дороге хоть какую подводу, нагруженную мешками, которая бы везла им работу, в самый тот год шли через нашу Сябрынь целые семьи украинцев, которые просили совсем немного — только пообедать или поужинать. Одну такую семью взяла на время к себе Ядоха, и украинцы, прожив дружною и шумною коммуной всю весну и все лето, под осень поехали домой, а Леся пока что осталась в Сябрыни. «Ты же одна, так пусть она тебе хоть бульбу копать поможет, да и нам там без лишнего рта, понятно, будет покуда что легче»,— отъезжая, говорили украинцы.
Сначала Леся немного поплакала, а потом успокоилась — привыкла к Сябрыни и без родителей. Она красиво танцевала, и потому даже старые бабульки ходили на вечеринки посмотреть, как Леся вальсирует с Толиком — скромным, белоголовым, высоким Микитовым сыном, который работал в колхозе прицепщиком и учился на тракториста.
— Так что они хоть пишут? — увидев, что Савка прочитал письмо, прячет его в карман и ничего ей не говорит, спросила Ядоха.
— Что они пишут?! Ерунду они пишут! — разозлился Савка.— Пишут, что летом в отпуск в Сябрынь не приедут. Пишут, что в какую-то Лювадию поедут, на море, вишь, захотелось...
— А чего это вы, дядька, приперлись сюда? Свадьба без музыки оставили? — чтобы перевести разговор на другое, спросила Дуня.
— Цела будет твоя свадьба и без меня! Они там снова за столы сели. Пусть пьют, едят. А марш играть я не опоздаю. Вот загоню корову, поросенку дам корму — и снова пойду.
— А где же твоя невестка? — не стерпела Ядоха.— Могла бы уж и она корову загнать.
— Там она, сватья, все там. Шумно там. Пьют, гуляют...
— А ты сюда — от питья, от гульбы?
— Сюда тоже надо: скоро и здесь играть будем. Там свадьба, а тут родины. Может, родила уже Настачка?
— Кто ее знает. Шовковиха назад еще не бежала.
Дядька Савка, можно сказать, родился дважды. В самом конце войны его тихая Татьянка, с которой он дружно жил до войны, живет и после войны, получила вдруг чужой, незнакомый конверт, откуда выпал небольшой листок: «Ваш муж Хмыз Савелий Петрович погиб смертью храбрых...» И когда Татьянка отплакала уже его, вспомнила, перебрав по дням, всю их светлую жизнь, когда справили уже и девятины и шестины, первым послевоенным летом Савка неожиданно появился вдруг на пыльной дороге в Сябрынь. Еще издалека, говорят, увидел его Холоденок и, показывая в ту сторону пальцем, говорил:
— Посмотрите, люди добрые,— Хмыз с того свету идет.
Дядька Савка очень любил рассказывать про войну.
А кому из тех, скажите, кто перемерил нелегкие дороги войны и вернулся из этого пекла живым, не хотелось вспомнить и рассказать другим, как это трудно, как это страшно! Рассказывали все, но военные воспоминания дядьки Хмы- за были немного не такими, как у других,— с каким-то своим, тихим желанием разобраться, что же, в конце концов, произошло несколько лет тому назад.
Позапрошлое лето, когда Савкин Павлик был еще дома, они, отец и сын, отпустив женщин в лес по ягоды, сами пилили на дрова толстые еловые бревна. Мы с Клецкой крутились рядом. Устав, отец и сын сели отдохнуть — сын уселся на козлы, где уже лежало бревно, а отец поставил широкий, только что отпиленный кругляк, сел на гладкий и, видимо, теплый еще от пилы срез. Они, отец и сын, разговорились. Я тоже сел на бревно, которое, непиленое, лежало еще в груде, сидел и внимательно слушал. Сначала
Павлик рассказывал про партизанскую жизнь. Потом стал вспоминать старый Хмыз:
А то еще в самом начале войны, когда мы отступали, наш целый взвод отстал от части. Чуть в окружение не угодили. Значит, идем мы, а за нами, слышим, немцы лопочут. И понимаешь, уперлись мы в стену густой-густой, колосистой-колосистой ржи. И поверишь ли, стали и стоим перед этой стеной. Никто не осмеливается первым войти в нее, начать топтать хлеб. Знаем, что все это нелепо — немцы же недалеко! — и все равно стоим, как дурни, около ржи и топчемся.
— Ну и мужики! Ну и даешь ты, отец! Это же война. Что значит какая-то рожь, если пули свищут! Тут, отец, или — или. Выбирай. А они, чудаки, рожь боятся потоптать...
— Оно конечно, сынок, и мы потом пошли по этому житу. Но вот несколько минут все же не могли осмелиться ступить на хлеб. Тяжело человеку оскорбить то, что всю свою жизнь святым считал.
— На то, отец, и война.
— Война-то, сынок, войною, но вот понял ли ты, что человек на этой войне ведет себя как-то... по-другому...
— Ненатурально, ты хочешь сказать...— подсказал сын отцу.
— Пусть себе будет и «ненатурально», как ты говоришь... Так вот, странно он как-то ведет себя. Понимаешь, убивает человека и радуется этому. Бросает гранату и, если попадет,— снова радуется: смерти чужой радуется. И что страшно, даже самый добрый, самый ласковый, самый сердечный человек — и тот радуется, что убил другого. Вот до войны, бывало, убьет кто-нибудь человека, так разговору на весь район. А теперь смотри сколько каждый день гибло — и никакого тебе суда. Пук-пук! — из винтовки,— тут тебе и все. Будто ты и не человека убил, а так себе — козявку какую. И не переживает убийца, не волнуется, что его поймают, а, наоборот, радуется.
— Ну, ты, отец, тут и развел,— Павлик не договорил, что развел старый Хмыз.— Это же война: ты не убьешь — тебя убьют.
— Я, сынок, знаю, что война. И сам убивал. Но я не про то говорю... Страшно все же, если человек человека убивает и радуется еще при этом. Что-то звериное война в человеке будит.
— Какое там звериное. Просто человек защищается,
чтоб остаться живым. А потом, на нас же фашист напал, его и убивать надо было. А ты какую-то антимонию разводишь.
Но Савка, будто и не слыша слов сына, говорил далее:
— Только и на войне иногда душа какой-то чувствительной вдруг становится. Помню, как нам приказали однажды расстрелять пленного фрица. Зарядили мы винтовки, а нас пятеро было, прицелились. «Огонь!» — скомандовал лейтенант. Ну и пальнули. Из пяти стволов. Пальнуть-то пальнули, а человек стоит. И хлопает от неожиданности своими белесыми глазами. Потому что каждый из нас пятерых схитрил, как видишь: стрелял вверх, выше головы, надеясь, что кто-то другой в фрица попадет.
— Да разве же так можно, отец! Это же враг был перед вами.
— И мы, сынок, понимали, что враг. Но вот когда он наступает на тебя, целится в тебя, тогда легче его расстреливать. А если он вот так, беззащитный, стоит перед тобою и не угрожает уже тебе, так он будто и не враг, а человек обыкновенный. А обыкновенного человека я не могу просто так взять и убить.
— Так вы что, живым его, того фашиста, так и оставили?!
— Нет, сынок, убили. Другим залпом все же кто-то из нас прицелился в него. Но, думаю, тот, кто попал, видимо, долго того немца вспоминать будет... Хоть до этого, в бою, во многих стрелял...
— Не знал я, отец, что ты у меня такой размазня. Врага убитого жалеешь. А сколько тот враг наших положил...
Дядька Савка затянулся раза три подряд, бросил окурок под изгородь, достал его носком сапога и аккуратно затоптал дымок.
Потом сказал:
— Какой-то ты у меня жестокий, сынок. Видимо, в моего деда весь, в Василя. Вот тот уже был злой! Чуть что — вилы вперед: не подходи, заколю! Боровик какой в лесу найдет, и то с топором возле него готов целый день стоять — чтоб тот подрос и чтоб никто другой его не срезал.
— Да брось ты, отец,— снова начинаешь своих дедов и прадедов вспоминать. Давай лучше пилить дрова.
Савка молча встал, молча взял пилу, поплевал на правую ладонь и подал другую ручку сыну. И, уже начав пилить, заметил:
— А родину все от фашистов защищали. Даже такие, как я, размазни...
— Так скоро ли этот Микита коров пригонит? — спросил дядька Савка и повесил гармонь на плечо.
— А мамулечки ж мои, коровы ему на уме! Иди ты уже, ирод эдакий, играй лучше,— со злостью посмотрела на Савку Ядоха.— А то кинул-ринул свадьбу и приперся сюда неведомо чего. Иди. Корову твою мы с Лесей загоним.
— Загоните? — обрадованно переспросил Хмыз.— И свиней накормите? Ну, у меня не сватья, а золото.
И дядька Хмыз полез было целоваться. Ядоха оттолкнула локтем: пиджак съехал у нее с плеч и упал на траву возле забора.
— Не лезь, ирод. А то вот отломаю кол да колом...
— Ну не хочешь, как хочешь,— подымая пиджак и накидывая его на сватьины плечи, согласился Савка.— И правда пойду я. А то там Сенчиле скучно, видимо, без моей хромки стало. Он же сидит на сундуке, ест оладьи да все кричит: «Савка, играй «Сербиянку»!»
Хмыз снял с белой перламутровой пуговки ремешок, который придерживал собранные вместе мехи, и, подбирая на ходу мелодию, привычно отыскивая пальцами кнопки, меж которых чернели две большие, прибитые гвоздиками пуговички, оторванные, наверное, от сорочки, запел:
Эх, Татьянка, рас-Татьянка, Все четыре колеса-а-а...
— Видал ты его, и Татьянку свою вспомнил,— глядя ему вслед, уже совсем незлобиво сказала Ядоха.
Дядька миновал стежку, что вела к его дому (усадьба была далековато от улицы, там, над самой Вужицей, и стояла высоко, на пригорке, который в Сябрыни все звали Савковой горою), и, напевая про свою Татьянку,, посредине улицы пошел на свадьбу.
— Идите, девки, и вы,— подогнала баб Ядоха.— Я вот загоню коров, управлюсь немного, да и сама прибегу. И ты, Леся, иди с ними. Я одна сделаю все.
Женщины поднялись и гомонливой чередой пошли в тот конец деревни, где уже веселилась свадьба. Леся позвала к себе Дуниного малыша, и тот, выставив вперед ручки, через материно плечо потянулся к ней.
— На, неси, если тебе так хочется,— улыбнулась Душ и передала сына в Лесины руки.— Забавляйся, покуда своих нет. А когда руки оторвут, так будешь рада, чтоб кто хоть немного поносил.
Клециха, которая шла за Лесей, не удержалась и ущипнула Миколку за розовенькую пухленькую щечку, показала ему язык. Тот сморщился и заплакал.
— Зачем ты ребенка трогаешь? — оглянулась Теш- кова.
В самом конце деревни уже пылили коровы. Коровы, дойдя до дядьки Савки, который все еще шел посреди улицы и заливисто, на все мехи сжимал свою хромку, уступали ему дорогу и обходили музыканта с обеих сторон, а иная очень уж любопытная рогуля даже оборачивалась и долго глядела дядьке вслед, будто удивлялась: что это с человеком стало — идет посреди улицы и играет. С Микитой Хмыз немного постоял, разговорился. Наверное, он бы проговорил с пастухом еще долго, но подошедшие женщины взяли Савку под руки и повели на свадьбу. Дядька Хмыз тряхнул черной чуприной и заиграл еще веселее:
А моя милка горда, горда, На постели поздно спит...
Микита побежал догонять коров, которые отошли уже далековато.
Навстречу стаду шел и я — спешил к дому завуча. Андрею Ивановичу было сегодня полно газет — Чуеш всегда много их выписывал.
Вдруг откуда-то, точно из-под земли, передо мною возник Клецка.
— Ого,— удивился он,— чего это ты в Ленкину шпадничу руку жамотал?
Я посмотрел на свою руку, о которой и сам забыл, свыкся с нею, обмотанною,— меня не раздражал зеленый лоскуток ситца, по которому летали маленькие, как мотыльки, белые цветочки.
— А тебе что, Клецка, до этого? — сердито ответил я.
— Яш в Ленкиной шпадниче! Яш в Ленкиной шпад- ниче,— кривляясь, шепелявил своим почти мужским голосом Клецка и кружился вокруг меня по довольно широкому кругу — на всю улицу. Я чувствовал, как начинает меня раздражать его шепелявость. Странно, но обычно не замечаешь этого его порока, а как только разозлит — сразу так и лезет в уши эта Клецкина «шпаднича».
Клецка так же неожиданно исчез, как и появился: кажется, побежал к своему дому.
Я со злостью разбинтовывал руку, которую недавно так ласково завязывала мне Лена. Даже не разбинтовывал, а просто срывал лоскут. Не чувствовал даже боли и только потом уже увидел, что из раны, к которой прилипла повязка, снова показалась кровь. Я шел и злился — и надо же этому Клецке помнить, какое платье носила когда-то Лена! Это — так он помнит, а таблицу умножения и сейчас не знает. Спроси — растеряется...
Скомкав повязку, я подошел к кусту сирени, который широко, почти на самой улице, рос перед Тешковой хатой, и только хотел бросить под него лоскут, как из-за куста выскочил Клецка и, точно бесенок, снова затянул:
— Ленкина шпаднича! Ленкина шпаднича!
И побежал. Я бросил в куст цветастый лоскуток и стиснул зубы: ну погоди же ты у меня, Клецка, погоди, шепелявый! Попросишь ты задачу списать. Посмотрим, как тогда запоешь: «Ленкина шпаднича!»
Коровы были уже совсем близко. Я хотел до них попасть в хату завуча: знал, что Андрей Иванович собирался сегодня доставать вересковый мед, и надеялся, что он угостит меня. Если же Чуеш выйдет загнать свою бодливую корову сам и мне придется отдать ему газеты на улице — считай, пропал мой мед.
Завуч действительно вышел на улицу раньше — перед самым стадом.
— Вот ваши газеты, Андрей Иванович,— подал я ему почту.
— Ого сколько,— улыбнулся он и, увидев мою кислую физиономию, наверное, все понял: — Подожди, вот загоню корову, зайдем, слышишь, ко мне,— поможешь мне мед с огорода в сени перенести.
Вспомнилось, как прошлым летом я принес почту, когда Андрей Иванович тоже доставал мед. Покрутившись в хате, я никому не отдал газеты, хотя дома были дети учителя, а понес их в сад — что же поделаешь, если мне так хотелось попробовать меду! В саду никого не было, и я, увидав большую миску с медом, не удержался от соблазна и мазанул пальцем. И не успел поднести этот палец ко рту, как из-за хаты неожиданно вышел Андрей Иванович. Смутились мы оба: я не знал, что делать дальше со своим пальцем — нести
в рот или вытереть о траву, а учитель от неожиданности даже остановился — видимо, забыл, зачем он сюда торопился...
Коровы шли спокойно, не спеша (чего бежать — оводов же нет) и поднимали на улице остывшую уже немного пыль — не такую густую, как летом, а реденькую, осеннюю. В стороне от стада, чуть подальше от пыли, шла единственная овечка самого дядьки Микиты, которая паслась все лето с коровами: она была сытая, круглая — то ли так наелась, то ли, может, была уже суягная.
— Куда ты, сброд этакий! — кричал Андрей Иванович на свою рыжую корову, которую он недавно купил в Лапыси- це.— Куда ты тянешься — никак, слышишь, к моему проулку не привыкнешь!
Забежав вперед, Чуеш махал прутиком перед самыми рогами своего «сброда», но не бил — жалел: Чуеш всегда жалеет все живое. Говорят, что, когда его даже укусила, порвав штанину, Ядохина Найда, подкараулившая около дырки в сломанном заборе, учитель поднял было камень, подвернувшийся под руку, но в ту же минуту, увидев, как Найда, будто все поняв, виновато опустила глаза и так, притихшая, ходила у изгороди, бросил его на землю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17