Выяснилось, что немцы, возвращаясь, наткнулись на наших коров. Хорошо, что Шлема, услышав издали гергетание карателей, быстренько влез на ель и заслонился лапником — кто в этом вечернем сумраке увидит его там, в густоте!
Убедившись, что немцев близко нет, и зная, что ночью в лес они не пойдут, не помню уже кто (кажется, не Демидька ли?) разложил маленький костерок. А я пошла к болоту, чтобы немного смыть ту землю, что немцы натрясли за воротник. Сняла я жакетку, и только наклонилась к воде, зачерпнула пригоршню, как вдруг — лоп, лоп, лоп! — в костре. Стреляют! По костру, видно, стреляют! Подняла осторожно голову, стою, слушаю — тихо, ничего не слышно. А как только наклонилась, опять — лоп, лоп! Гляжу я, из огня даже искры и угли выскакивают. Значит, кто-то по огню стреляет. Я тогда — ходу. Вижу, около костра уже никого нет. Я бегом ко рву, который слева от болотца. Прибегаю, а там уже некуда втиснуться. Но я как-то все же нашла место, поставила ноги. Смотрю, Демидька рядом сопит. Тоже одни только ноги в траншее, а сам весь наверху. Сидит и ель над головой держит. Маскируется. Будто бы эту елку кто-то в темени увидит, будто бы его за дерево примет.
Посидели мы так немного. Костерок наш совсем завял, стрельба утихла. Тогда мы по одному, по двое в свои землянки вернулись. И уже только утром разобрались, кто в нас стрелял. Оказалось, это Демидька, когда разжигал огонь, наклонялся над ним очень низко. А у него во внутренних карманах патроны были. Они и высыпались в костер. Пока нагрелись, лежали тихо, а потом и начали строчить.
Наутро, чуть рассвело, я побежала искать то дитя, что сидело на поляне. Нашла все же его. Оно лежало все на том же месте, и я думала — спит. Лежит на спине — лицом к небу, к пожелтевшим березам. Когда подошла ближе, увидела широко открытые, неживые глаза и лужицу крови под головою: убили, звери! К щечке прилип желтый листок, а в раскрытой ладошке по-прежнему играл тот солнечный зайчик, которого несмышленыш так и не поймал вчера. Я шла назад и все плакала, все жалела, что не взяла дитя. А может, оно в землянке и не пикнуло бы, а может, и мы и ребенок этот остались бы живыми...
— Ну, так что ты, брат, задумался? — вывел меня из моих воспоминаний летчик.— Ждать будешь Павлину Романовну?
— Нет,— ответил я и взялся за дверную ручку.
— Скоро мы с твоею Павлиной Романовной в Москву поедем.
— Москву посмотреть? — настороженно спросил я.
— Нет, брат, жить там будем. Меня под Москву переводят.
Спрашивать, почему едет с ним Павлина Романовна, мне не надо было: я и раньше слышал, что она выходит за летчика замуж, но пока не верил в это.
Еще с большей злостью на летчика выбежал я из Петраковой хаты.
После светлой комнаты вечерние сумерки на улице будто стали гуще. Луна еще не взошла, а поэтому в вечерней темноте, очень уж ярким пятном, которое, кажется, раздвигало в стороны густую черноту, светилась новая Демидькова пятистенка. Демидька пока что не закончил ее строить, и поэтому на улице, под окнами, стояли еще козлы, на которых лежало толстое, до середины распиленное бревно — одна половина уже доски, а другая — еще кругляк. Да и доски так плотно прилегали одна к другой, что и эта часть казалась непиленой. И только клин, забитый меж двух досок (чтобы не зажимало пилу, напоминал о том, что бревно недавно пилили. Еще позавчера я сам видел, как тут работали Демидька с Микитой: Демидька на одной ноге стоял высоко на бревне (и как только он туда влез!) и, притопывая деревяшкой,
взмахивая, точно крыльями, обеими руками перед собою, легко подавал пилу вниз, где, прищурив один глаз, внимательно, чтоб не отступить от шнура, отбитого углем, следил за пилою дядька Микита. Именно тогда Миките попала соринка в глаз, и он долго бегал вокруг верстака и клял все подряд — доски, пилу, Демидьку, а заодно и его новый дом.
Около третьего в деревне колодца кто-то гремел ведрами. Когда я подошел ближе и уже немного осмотрелся после света в Петраковой хате, узнал Лысую Татьянку, которая, несмотря на темень, носила воду: свадьба, что гремела чуть ли не напротив ее хаты, будто бы ее и не касалась. Она настолько замотала голову в платки, что на всем лице видны были только глаза и нос, которым она простуженно шмыгала.
То, что Татьянка встретилась мне около колодца, было неплохо. Откровенно говоря, я не очень-то любил заходить в ее просторную хату. Особенно после того, как однажды надумал купить у нее слив. Татьянка и до этого недолюбливала меня. А тогда она со злостью сказала, что ничего не продает и не раздает. Хотя в саду у нее ломились ветки от крупных, синих, созревших слив.
Я, смущенный, вышел от Лысой Татьянки, и она так зло стукнула за мною дверью, что даже зазвенело: это выпала щеколда.
Тогда же я зашел к Туньтику. Тот насыпал мне целую шапку еще более крупных и еще более спелых слив,— где проведешь пальцем, там заблестит темная полоса! — насыпал просто так, без денег. Я долго и настойчиво совал ему в карман скомканные рубли, пока он не разозлился.
— Будешь мне совать, покуда я сливы назад из шапки не вытрясу.
Лысая Татьянка жила в просторной хате вдвоем со своим старым Нупреем. Но Нупрея нигде не было видно и слышно — все делала она сама. В Сябрыни смеялись, мол, Нупрей очень боится жены, и шутили, что Татьянка, когда дед в чем-нибудь провинится, наказывает его, как малое дитя: зажмет голову в колени, выдернет из дедовых штанов ремень и его же, Нупреевым, ремнем стегает, только эхо идет... А он крутит головой, зажатой в коленях, да просит: «А Татьяночка, не буду, а родненькая, не буду, а любименькая, не буду — только отпусти живым...» Даже говорили, что однажды сам Нупрей кому-то жаловался: «Знаешь, как только я голос подам, так она будто на хвост становится, чертом смотрит...»
Потому деда Нупрея не видали ни на свадьбах, ни на родинах — не бывал он ни на каких беседах. Никто не слышал, чтоб он смеялся, чтоб поднимал чарку, чтоб сидел где- нибудь на завалинке или на бревнах, где нередко собираются вечерами и в праздничные дни мужчины. Лысая Татьянка и сама редко когда выходила на люди. Она всегда была в платке, никогда его не снимала. Холоденок божился, что Татьянка совсем лысая. Все в Сябрыни знали это и без него, но вот видеть ее беду своими глазами никому не удавалось.
Татьянка особенно обозлилась на всю Сябрынь после того, как ее единственного сына, которого она прижила еще в девках и с которым пришла к Нупрёю, ночью подняли с постели партизаны и повели с собою: он, побыв в партизанах, перебежал в гестапо и, зная партизанские тайны, мог наделать много бед. Да и до этого Татьянкин сын кое-что уже успел — он привел карателей к тем землянкам, где на случай блокады хранились небольшие запасы партизанского продовольствия. За ним приходили незнакомые люди, но Татьянка была уверена, что подослал их кто-то из сябрынцев. Меня она не любила потому, что мой отец и мои дядья тоже были там, в партизанах...
Я сказал «добрый вечер» и подошел к колодцу. Татьянка ничего не ответила, достала ведро и поставила на дощечку — по нему, глухо звеня, поползла змейкой в воду тяжелая цепь и, видимо, свернулась там, на дне ведра. Этого я в темноте не видел, но чувствовал — по звуку.
— Возьмите вашу газету.
— Не мог в хату принести,— забубнила Татьянка,— так возле колодца ловит. А как я ее понесу?
Она сложила газету вдвое, засунула за пазуху и, взяв ведра, пошла.
Я шел следом. Около Матруниной хаты приостановился, подождал. Татьянка, наверное, тоже остановилась, поставила ведра — снова звякнули ручки — и стала звать Полюгана, который радостно лаял где-то за деревней — возился там с ребятами. Полюган не отзывался.
Не дозвавшись его, Татьянка взяла ведра и пошла в хату.
А на выгоне все тоненько визжал Полюган: «Ай-ай-ай» — будто смеялся кто...
От Лавреновой хаты уже совсем ясно доносился шум свадьбы. Слышно было, как играл дядька Савка, как кто-то
пробовал запевать, как возле хаты, где гудел пир, гости громко разговаривали.
В хате Матруны Вековухи тоже говорили громко.
Дядька Змитра сидел на табурете посреди хаты, а Матруна, всхлипывая и шмыгая носом, в тазике, что стоял на лавке, мыла посуду. Эта лавка и этот табурет, наверное, одни только и остались в хате: и столы, и стулья, что были в доме, и скамеечки — все перенесли на свадьбу — чтобы было где посадить гостей. К тому же сюда, видимо, скоро придет танцевать молодежь, чтобы не мешать старшим вести свои долгие разговоры над недопитыми стаканами.
Дядька Змитра брился. Маленькое зеркальце держал перед ним сын, а он сам, закинув руку над головой, достав пальцами щеку, подтягивал ее кверху и не спеша водил бритвой, которая привычно лежала в пальцах другой руки. Скорее, брился он наугад, ибо и темно было в хате, и Петрик держал зеркальце как раз так, что в нем ничего не было видно. Разве только малыш сам видел в нем отца.
— Так зачем ты это писала? Зачем? — допытывался Туньтик.
Матруна молчала, только глухо гремела в тазу деревянными ложками и алюминиевыми мисками.
— И что ты от нее хочешь?
Матруна снова шмыгнула носом.
— Вот ваша, дядька Змитра, «Бярозка»,— перебил я неприятный их разговор.— Пришла вот...
Туньтик молчал — будто и не замечал меня.
— Тата, тата, а я «Бярозку» возьму,— заговорил Петрик и, одной рукою все еще держа зеркальце, другою взял журнал, повернулся ко мне и похвастался: — А у нас много таких... Тата их мне все отдает...
Дядька Змитра — мой крестный. Еще при немцах, когда в самом начале оккупации прошли слухи, что фашисты будут расстреливать всех детей, которых не окрестили родители, мама запрягла коня и повезла меня, нехристя, в Новые Вербы, где была церковь. За крестную вызвалась быть Ядоха, а вот мужчины в то время не нашлось. После того как нововербинский поп выстриг большой клок моих полос, помазал выстриженное место чем-то холодным, а потом окропил всего меня «святой» водой и записал в свидетельстве о рождении, что я «окрещен в православное вероисповедание», меня, такого большого и тяжелого, передали Ядохе на руки: крестная чуть не уронила крестника — попробуй удержи такого байбака одна, без кума! А поскольку надо было, чтоб кто-то все же назывался моим крестным, записали это на Туньтика. И тот, когда пришел с войны и узнал, какого крестника сосватали ему без него, всегда, где встречал меня, ласково улыбался:
— Ну, здравствуй, мой крестничек.
Каждый год на пасху я обязательно ходил к дядьке Змитре за крашеными яйцами, а когда в прошлом году, большой уже, постеснявшись, не пошел к нему, дядька Змитра принес яйца сам и, достав из глубокого кармана, положил их на стол:
— А я полдня ждал крестничка — не идет. Дай, думаю, сам занесу, а то, может, захворал, думаю.
Теперь же мой крестный совсем не замечал меня. Да и, похоже, не замечал он сейчас никого. Туньтик смотрел мимо зеркальца, куда-то за печь, и все допытывался у Матруны:
— Так что ты, скажи, от нее хочешь?
Вековуха молчала и только шмыгала носом.
Чтобы не мешать этому неприятному, видимо, для обоих разговору, я вышел из хаты и, свободный уже от почты, побежал туда, где веселилась свадьба.
СВАДЬБА
Лаврен, Цыцын отец, очень торопился до этой радости — свадьбы сына — успеть перебрать свой дом. Хотя дом был и просторный, большой, но его ставил давно еще Лавренов отец, и потому нижние венцы в нем подгнили, струхлявели. Лаврен сам хороший плотник — он не забывал своего умения даже в партизанах, ставя теплые и уютные землянки,— позвал на помощь мужчин, и они за какой-нибудь месяц разобрали и, выбросив гнилые бревна, сложили опять Лавренов дом: даже вот сейчас, в темноте видно, как белеют новые бревна, что пошли в подруб, а по стенам белыми пятнами спускаются сверху вниз затесанные топором следы — будто кто-то шел по стене. Цифры на них в темноте не разобрать, да они теперь уже и не нужны, хотя долго еще на затесанных пятнах будут видны: Перебирая дом, Лаврен заложил кругляками одно окно, что выходило во двор,— окон в хате много, негде даже было из-за них поставить молодоженам кровать.
Все окна в доме распахнуты, из них, в прохладный уже вечер, клубится пар (надышали — столько ведь людей собралось вместе!), доносится на улицу горьковатый запах водки и еды (так всегда пахнет около той хаты, где веселится любой пир-беседа), вырывается шумный гомон (так бывает всегда, когда говорят одновременно почти все, не очень-то слушая друг друга).
Двери и в сени и в хату тоже растворены. У порога толпятся люди. Дядька Лаврен из-за свадьбы не ложил печь, чтобы она не мешала гостям, но все равно и без нее в хате тесновато. Оставленную в полу дыру для печки дядька Лаврен пока заложил досками, а на них, в самом уголке, поставил сундук, где хранится вся праздничная одежда и Лаврена, и Лавренихи, и самого Цыцы. На сундуке сидит веселый-веселый дед Сенчила — его кто-то снял возле сеней с тележки и внес в хату. Лицо у него и впрямь ободрано — две лампы, что висят под потолком, освещают и ту царапину, которую он заимел, кувыркнувшись со своего порога, и другую, наполовину заклеенную газетой, которую он, видимо, спеша побриться к свадьбе, сделал тупой бритвой.
Сундук стоит немного поодаль от столов, а потому дед, поворачивая голову то в одну сторону — где разговаривают, то в другую — где поют, послушает-послушает, что говорят и что поют, а потом смешно так надует щеки, выдохнет воздух и затягивает свое:
Дед Сенчила помогает себе петь, размахивая перед лицом рукою, в которой крепко держит оладью в сметане, а когда ему поднесут чарку — тогда обе руки поют вслед за стариком:
Сенчиле, видимо, наскучила его песня, и он, глядя по сторонам, искал Савку.
— Савка! Куда ты, Савка, пропал? Савка! Играй быстрее мне «Сербиянку»! — И, не дожидаясь музыки, начинал сам наигрывать ртом и подскакивать как можно выше на своем сундуке — подвыпивший Сенчила плясал «Сербиянку». Сразу же, как только услышал музыку, вылез из-за стола Рогатун и, крикнув: «Круг!», раздвинул людей, что стояли между столов, как всегда взялся своей единственной рукой за ремень и закрутился на этом маленьком пятачке — ну точно горлачик с ручкою: недаром же в деревне его прозвали гак!
— Убери, Демидька, свою деревяшку,— не переставая
кружиться, все расширяя круг, кричал Горлач бригадиру, который сидел за столом боком, выставив свою деревянную ногу на самый проход — под стол ее не всунешь,— и мешал всем, кто хотел пройти вперед к молодым.
— Ты, гета, к моей ноге не цепляйся,— ответил Демидька, все же подвигая деревяшку по лавке и поджимая туда, к столу, Микиту, сидевшего рядом.— Моя нога тебя, гета, не трогает.
— Демидька ее специально для свадьбы сделал,— улыбнулся дядька Микита,— а ты придираешься... Посмотри, какая она красивая — прямо кукла. Липовая, стеклом зачищенная — аж блестит.
— А ты, Микита, тоже, гета, не мурлычь под ухом — тебя же никто не трогает.
Демидька и правда очень любил делать себе деревянные ноги. У него был их целый запас — дядька делал их почти из всех пород деревьев, которые росли в нашем лесу: они, эти деревяшки (все на одну левую ногу), стояли у него всюду возле стен: и в хате, и в сенях, и даже в хлеву.
Деревянные ноги можно было увидеть в самых неожиданных местах: на столе, под горячей сковородкой,— они заменяли подставку; около крыльца, положенные в грязь,— они уже были кладками, по которым ходят в осеннюю распутицу; и даже на загнетке, вместе с дровами, валялись все те же ноги — видимо, ненужные уже, к которым Демидька сейчас был равнодушен и которые он сам бросил в дрова, чтобы жена сожгла. А попробовала бы она без спросу взять такую деревяшку, крику было бы — не дай ты бог: ну и что, что много, ну и что, что везде стоят, пускай себе стоят, не ты их поставила—так и не трогай!
Демидька делал их и сплошные, и составные, вместе с Савкой скреплял в кузнице винтами, скручивал проволокой, обивал железом.
Сначала Демидька попробовал было носить брюки навыпуск, чтобы за штаниной не видно было увечья,— но быстро от этого отказался.
— Ты вот, гета, взгляни,— смеясь, жаловался он Холоденку.— Ты вот, гета, посмотри, говорю, на меня. Точный черт. Даже из-под штанины, как копытце, нога, гета, торчит. Только хвоста, гета, и не хватает.
К каждому празднику, к каждой широкой беседе, которая назревала в Сябрыни, Демидька делал себе обновку — выстругивал еще одну ногу. Правду говорит Микита, что сделал он обнову и к Цыцевой свадьбе: его новую деревяшку я заметил еще возле Гатиловой вербы. И вот сейчас Демидька сидел и все ворчал — злился на Горлача:
— Ты вот, гета, обскачи мою ногу, если она тебе мешает.
— Конечно, коту скворечня! «Обскачи»,— смеялся, все еще кружась, Горлач.— А ты вот, Демидька, и сам выходи, вместе со мною потанцуй. Давай поможем Лаврену... Гвозди ведь ему надо в новые доски позагонять,— засмеялся еще веселей и запел:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Убедившись, что немцев близко нет, и зная, что ночью в лес они не пойдут, не помню уже кто (кажется, не Демидька ли?) разложил маленький костерок. А я пошла к болоту, чтобы немного смыть ту землю, что немцы натрясли за воротник. Сняла я жакетку, и только наклонилась к воде, зачерпнула пригоршню, как вдруг — лоп, лоп, лоп! — в костре. Стреляют! По костру, видно, стреляют! Подняла осторожно голову, стою, слушаю — тихо, ничего не слышно. А как только наклонилась, опять — лоп, лоп! Гляжу я, из огня даже искры и угли выскакивают. Значит, кто-то по огню стреляет. Я тогда — ходу. Вижу, около костра уже никого нет. Я бегом ко рву, который слева от болотца. Прибегаю, а там уже некуда втиснуться. Но я как-то все же нашла место, поставила ноги. Смотрю, Демидька рядом сопит. Тоже одни только ноги в траншее, а сам весь наверху. Сидит и ель над головой держит. Маскируется. Будто бы эту елку кто-то в темени увидит, будто бы его за дерево примет.
Посидели мы так немного. Костерок наш совсем завял, стрельба утихла. Тогда мы по одному, по двое в свои землянки вернулись. И уже только утром разобрались, кто в нас стрелял. Оказалось, это Демидька, когда разжигал огонь, наклонялся над ним очень низко. А у него во внутренних карманах патроны были. Они и высыпались в костер. Пока нагрелись, лежали тихо, а потом и начали строчить.
Наутро, чуть рассвело, я побежала искать то дитя, что сидело на поляне. Нашла все же его. Оно лежало все на том же месте, и я думала — спит. Лежит на спине — лицом к небу, к пожелтевшим березам. Когда подошла ближе, увидела широко открытые, неживые глаза и лужицу крови под головою: убили, звери! К щечке прилип желтый листок, а в раскрытой ладошке по-прежнему играл тот солнечный зайчик, которого несмышленыш так и не поймал вчера. Я шла назад и все плакала, все жалела, что не взяла дитя. А может, оно в землянке и не пикнуло бы, а может, и мы и ребенок этот остались бы живыми...
— Ну, так что ты, брат, задумался? — вывел меня из моих воспоминаний летчик.— Ждать будешь Павлину Романовну?
— Нет,— ответил я и взялся за дверную ручку.
— Скоро мы с твоею Павлиной Романовной в Москву поедем.
— Москву посмотреть? — настороженно спросил я.
— Нет, брат, жить там будем. Меня под Москву переводят.
Спрашивать, почему едет с ним Павлина Романовна, мне не надо было: я и раньше слышал, что она выходит за летчика замуж, но пока не верил в это.
Еще с большей злостью на летчика выбежал я из Петраковой хаты.
После светлой комнаты вечерние сумерки на улице будто стали гуще. Луна еще не взошла, а поэтому в вечерней темноте, очень уж ярким пятном, которое, кажется, раздвигало в стороны густую черноту, светилась новая Демидькова пятистенка. Демидька пока что не закончил ее строить, и поэтому на улице, под окнами, стояли еще козлы, на которых лежало толстое, до середины распиленное бревно — одна половина уже доски, а другая — еще кругляк. Да и доски так плотно прилегали одна к другой, что и эта часть казалась непиленой. И только клин, забитый меж двух досок (чтобы не зажимало пилу, напоминал о том, что бревно недавно пилили. Еще позавчера я сам видел, как тут работали Демидька с Микитой: Демидька на одной ноге стоял высоко на бревне (и как только он туда влез!) и, притопывая деревяшкой,
взмахивая, точно крыльями, обеими руками перед собою, легко подавал пилу вниз, где, прищурив один глаз, внимательно, чтоб не отступить от шнура, отбитого углем, следил за пилою дядька Микита. Именно тогда Миките попала соринка в глаз, и он долго бегал вокруг верстака и клял все подряд — доски, пилу, Демидьку, а заодно и его новый дом.
Около третьего в деревне колодца кто-то гремел ведрами. Когда я подошел ближе и уже немного осмотрелся после света в Петраковой хате, узнал Лысую Татьянку, которая, несмотря на темень, носила воду: свадьба, что гремела чуть ли не напротив ее хаты, будто бы ее и не касалась. Она настолько замотала голову в платки, что на всем лице видны были только глаза и нос, которым она простуженно шмыгала.
То, что Татьянка встретилась мне около колодца, было неплохо. Откровенно говоря, я не очень-то любил заходить в ее просторную хату. Особенно после того, как однажды надумал купить у нее слив. Татьянка и до этого недолюбливала меня. А тогда она со злостью сказала, что ничего не продает и не раздает. Хотя в саду у нее ломились ветки от крупных, синих, созревших слив.
Я, смущенный, вышел от Лысой Татьянки, и она так зло стукнула за мною дверью, что даже зазвенело: это выпала щеколда.
Тогда же я зашел к Туньтику. Тот насыпал мне целую шапку еще более крупных и еще более спелых слив,— где проведешь пальцем, там заблестит темная полоса! — насыпал просто так, без денег. Я долго и настойчиво совал ему в карман скомканные рубли, пока он не разозлился.
— Будешь мне совать, покуда я сливы назад из шапки не вытрясу.
Лысая Татьянка жила в просторной хате вдвоем со своим старым Нупреем. Но Нупрея нигде не было видно и слышно — все делала она сама. В Сябрыни смеялись, мол, Нупрей очень боится жены, и шутили, что Татьянка, когда дед в чем-нибудь провинится, наказывает его, как малое дитя: зажмет голову в колени, выдернет из дедовых штанов ремень и его же, Нупреевым, ремнем стегает, только эхо идет... А он крутит головой, зажатой в коленях, да просит: «А Татьяночка, не буду, а родненькая, не буду, а любименькая, не буду — только отпусти живым...» Даже говорили, что однажды сам Нупрей кому-то жаловался: «Знаешь, как только я голос подам, так она будто на хвост становится, чертом смотрит...»
Потому деда Нупрея не видали ни на свадьбах, ни на родинах — не бывал он ни на каких беседах. Никто не слышал, чтоб он смеялся, чтоб поднимал чарку, чтоб сидел где- нибудь на завалинке или на бревнах, где нередко собираются вечерами и в праздничные дни мужчины. Лысая Татьянка и сама редко когда выходила на люди. Она всегда была в платке, никогда его не снимала. Холоденок божился, что Татьянка совсем лысая. Все в Сябрыни знали это и без него, но вот видеть ее беду своими глазами никому не удавалось.
Татьянка особенно обозлилась на всю Сябрынь после того, как ее единственного сына, которого она прижила еще в девках и с которым пришла к Нупрёю, ночью подняли с постели партизаны и повели с собою: он, побыв в партизанах, перебежал в гестапо и, зная партизанские тайны, мог наделать много бед. Да и до этого Татьянкин сын кое-что уже успел — он привел карателей к тем землянкам, где на случай блокады хранились небольшие запасы партизанского продовольствия. За ним приходили незнакомые люди, но Татьянка была уверена, что подослал их кто-то из сябрынцев. Меня она не любила потому, что мой отец и мои дядья тоже были там, в партизанах...
Я сказал «добрый вечер» и подошел к колодцу. Татьянка ничего не ответила, достала ведро и поставила на дощечку — по нему, глухо звеня, поползла змейкой в воду тяжелая цепь и, видимо, свернулась там, на дне ведра. Этого я в темноте не видел, но чувствовал — по звуку.
— Возьмите вашу газету.
— Не мог в хату принести,— забубнила Татьянка,— так возле колодца ловит. А как я ее понесу?
Она сложила газету вдвое, засунула за пазуху и, взяв ведра, пошла.
Я шел следом. Около Матруниной хаты приостановился, подождал. Татьянка, наверное, тоже остановилась, поставила ведра — снова звякнули ручки — и стала звать Полюгана, который радостно лаял где-то за деревней — возился там с ребятами. Полюган не отзывался.
Не дозвавшись его, Татьянка взяла ведра и пошла в хату.
А на выгоне все тоненько визжал Полюган: «Ай-ай-ай» — будто смеялся кто...
От Лавреновой хаты уже совсем ясно доносился шум свадьбы. Слышно было, как играл дядька Савка, как кто-то
пробовал запевать, как возле хаты, где гудел пир, гости громко разговаривали.
В хате Матруны Вековухи тоже говорили громко.
Дядька Змитра сидел на табурете посреди хаты, а Матруна, всхлипывая и шмыгая носом, в тазике, что стоял на лавке, мыла посуду. Эта лавка и этот табурет, наверное, одни только и остались в хате: и столы, и стулья, что были в доме, и скамеечки — все перенесли на свадьбу — чтобы было где посадить гостей. К тому же сюда, видимо, скоро придет танцевать молодежь, чтобы не мешать старшим вести свои долгие разговоры над недопитыми стаканами.
Дядька Змитра брился. Маленькое зеркальце держал перед ним сын, а он сам, закинув руку над головой, достав пальцами щеку, подтягивал ее кверху и не спеша водил бритвой, которая привычно лежала в пальцах другой руки. Скорее, брился он наугад, ибо и темно было в хате, и Петрик держал зеркальце как раз так, что в нем ничего не было видно. Разве только малыш сам видел в нем отца.
— Так зачем ты это писала? Зачем? — допытывался Туньтик.
Матруна молчала, только глухо гремела в тазу деревянными ложками и алюминиевыми мисками.
— И что ты от нее хочешь?
Матруна снова шмыгнула носом.
— Вот ваша, дядька Змитра, «Бярозка»,— перебил я неприятный их разговор.— Пришла вот...
Туньтик молчал — будто и не замечал меня.
— Тата, тата, а я «Бярозку» возьму,— заговорил Петрик и, одной рукою все еще держа зеркальце, другою взял журнал, повернулся ко мне и похвастался: — А у нас много таких... Тата их мне все отдает...
Дядька Змитра — мой крестный. Еще при немцах, когда в самом начале оккупации прошли слухи, что фашисты будут расстреливать всех детей, которых не окрестили родители, мама запрягла коня и повезла меня, нехристя, в Новые Вербы, где была церковь. За крестную вызвалась быть Ядоха, а вот мужчины в то время не нашлось. После того как нововербинский поп выстриг большой клок моих полос, помазал выстриженное место чем-то холодным, а потом окропил всего меня «святой» водой и записал в свидетельстве о рождении, что я «окрещен в православное вероисповедание», меня, такого большого и тяжелого, передали Ядохе на руки: крестная чуть не уронила крестника — попробуй удержи такого байбака одна, без кума! А поскольку надо было, чтоб кто-то все же назывался моим крестным, записали это на Туньтика. И тот, когда пришел с войны и узнал, какого крестника сосватали ему без него, всегда, где встречал меня, ласково улыбался:
— Ну, здравствуй, мой крестничек.
Каждый год на пасху я обязательно ходил к дядьке Змитре за крашеными яйцами, а когда в прошлом году, большой уже, постеснявшись, не пошел к нему, дядька Змитра принес яйца сам и, достав из глубокого кармана, положил их на стол:
— А я полдня ждал крестничка — не идет. Дай, думаю, сам занесу, а то, может, захворал, думаю.
Теперь же мой крестный совсем не замечал меня. Да и, похоже, не замечал он сейчас никого. Туньтик смотрел мимо зеркальца, куда-то за печь, и все допытывался у Матруны:
— Так что ты, скажи, от нее хочешь?
Вековуха молчала и только шмыгала носом.
Чтобы не мешать этому неприятному, видимо, для обоих разговору, я вышел из хаты и, свободный уже от почты, побежал туда, где веселилась свадьба.
СВАДЬБА
Лаврен, Цыцын отец, очень торопился до этой радости — свадьбы сына — успеть перебрать свой дом. Хотя дом был и просторный, большой, но его ставил давно еще Лавренов отец, и потому нижние венцы в нем подгнили, струхлявели. Лаврен сам хороший плотник — он не забывал своего умения даже в партизанах, ставя теплые и уютные землянки,— позвал на помощь мужчин, и они за какой-нибудь месяц разобрали и, выбросив гнилые бревна, сложили опять Лавренов дом: даже вот сейчас, в темноте видно, как белеют новые бревна, что пошли в подруб, а по стенам белыми пятнами спускаются сверху вниз затесанные топором следы — будто кто-то шел по стене. Цифры на них в темноте не разобрать, да они теперь уже и не нужны, хотя долго еще на затесанных пятнах будут видны: Перебирая дом, Лаврен заложил кругляками одно окно, что выходило во двор,— окон в хате много, негде даже было из-за них поставить молодоженам кровать.
Все окна в доме распахнуты, из них, в прохладный уже вечер, клубится пар (надышали — столько ведь людей собралось вместе!), доносится на улицу горьковатый запах водки и еды (так всегда пахнет около той хаты, где веселится любой пир-беседа), вырывается шумный гомон (так бывает всегда, когда говорят одновременно почти все, не очень-то слушая друг друга).
Двери и в сени и в хату тоже растворены. У порога толпятся люди. Дядька Лаврен из-за свадьбы не ложил печь, чтобы она не мешала гостям, но все равно и без нее в хате тесновато. Оставленную в полу дыру для печки дядька Лаврен пока заложил досками, а на них, в самом уголке, поставил сундук, где хранится вся праздничная одежда и Лаврена, и Лавренихи, и самого Цыцы. На сундуке сидит веселый-веселый дед Сенчила — его кто-то снял возле сеней с тележки и внес в хату. Лицо у него и впрямь ободрано — две лампы, что висят под потолком, освещают и ту царапину, которую он заимел, кувыркнувшись со своего порога, и другую, наполовину заклеенную газетой, которую он, видимо, спеша побриться к свадьбе, сделал тупой бритвой.
Сундук стоит немного поодаль от столов, а потому дед, поворачивая голову то в одну сторону — где разговаривают, то в другую — где поют, послушает-послушает, что говорят и что поют, а потом смешно так надует щеки, выдохнет воздух и затягивает свое:
Дед Сенчила помогает себе петь, размахивая перед лицом рукою, в которой крепко держит оладью в сметане, а когда ему поднесут чарку — тогда обе руки поют вслед за стариком:
Сенчиле, видимо, наскучила его песня, и он, глядя по сторонам, искал Савку.
— Савка! Куда ты, Савка, пропал? Савка! Играй быстрее мне «Сербиянку»! — И, не дожидаясь музыки, начинал сам наигрывать ртом и подскакивать как можно выше на своем сундуке — подвыпивший Сенчила плясал «Сербиянку». Сразу же, как только услышал музыку, вылез из-за стола Рогатун и, крикнув: «Круг!», раздвинул людей, что стояли между столов, как всегда взялся своей единственной рукой за ремень и закрутился на этом маленьком пятачке — ну точно горлачик с ручкою: недаром же в деревне его прозвали гак!
— Убери, Демидька, свою деревяшку,— не переставая
кружиться, все расширяя круг, кричал Горлач бригадиру, который сидел за столом боком, выставив свою деревянную ногу на самый проход — под стол ее не всунешь,— и мешал всем, кто хотел пройти вперед к молодым.
— Ты, гета, к моей ноге не цепляйся,— ответил Демидька, все же подвигая деревяшку по лавке и поджимая туда, к столу, Микиту, сидевшего рядом.— Моя нога тебя, гета, не трогает.
— Демидька ее специально для свадьбы сделал,— улыбнулся дядька Микита,— а ты придираешься... Посмотри, какая она красивая — прямо кукла. Липовая, стеклом зачищенная — аж блестит.
— А ты, Микита, тоже, гета, не мурлычь под ухом — тебя же никто не трогает.
Демидька и правда очень любил делать себе деревянные ноги. У него был их целый запас — дядька делал их почти из всех пород деревьев, которые росли в нашем лесу: они, эти деревяшки (все на одну левую ногу), стояли у него всюду возле стен: и в хате, и в сенях, и даже в хлеву.
Деревянные ноги можно было увидеть в самых неожиданных местах: на столе, под горячей сковородкой,— они заменяли подставку; около крыльца, положенные в грязь,— они уже были кладками, по которым ходят в осеннюю распутицу; и даже на загнетке, вместе с дровами, валялись все те же ноги — видимо, ненужные уже, к которым Демидька сейчас был равнодушен и которые он сам бросил в дрова, чтобы жена сожгла. А попробовала бы она без спросу взять такую деревяшку, крику было бы — не дай ты бог: ну и что, что много, ну и что, что везде стоят, пускай себе стоят, не ты их поставила—так и не трогай!
Демидька делал их и сплошные, и составные, вместе с Савкой скреплял в кузнице винтами, скручивал проволокой, обивал железом.
Сначала Демидька попробовал было носить брюки навыпуск, чтобы за штаниной не видно было увечья,— но быстро от этого отказался.
— Ты вот, гета, взгляни,— смеясь, жаловался он Холоденку.— Ты вот, гета, посмотри, говорю, на меня. Точный черт. Даже из-под штанины, как копытце, нога, гета, торчит. Только хвоста, гета, и не хватает.
К каждому празднику, к каждой широкой беседе, которая назревала в Сябрыни, Демидька делал себе обновку — выстругивал еще одну ногу. Правду говорит Микита, что сделал он обнову и к Цыцевой свадьбе: его новую деревяшку я заметил еще возле Гатиловой вербы. И вот сейчас Демидька сидел и все ворчал — злился на Горлача:
— Ты вот, гета, обскачи мою ногу, если она тебе мешает.
— Конечно, коту скворечня! «Обскачи»,— смеялся, все еще кружась, Горлач.— А ты вот, Демидька, и сам выходи, вместе со мною потанцуй. Давай поможем Лаврену... Гвозди ведь ему надо в новые доски позагонять,— засмеялся еще веселей и запел:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17