А мать? Успокоилась ли она? Примирилась ли, как и дети, с беспросветным однообразием зимних дней? Или она просто скрывала свое отчаяние, зная, что пощады не будет и человеческому сердцу нечего ждать сочувствия? У детей страх появлялся и исчезал, а страдания матери не прекращались ни на миг.
Мальчику казалось, что никогда еще люди не спали так долго, как в это утро. Овцы уже давно зашевелились, вскочили, слышно было, как они бодаются. Отец, судя по его храпу, скоро проснется. Кухонная утварь умолкла, почуяв приближение дня. Окно, сквозь которое проникал бледный синеватый свет, казалось медленно раскрывающимся оком зимнего дня. Неужели все они боятся проснуться? Мальчик начал тихонько стучать в стену. Несмотря на запрещения и угрозы, он всегда делал это, если утро тянулось слишком долго. Когда и это не помогло, он принялся попискивать, сначала как мышонок, затем все громче н отчетливее; звук был такой, словно собаке наступили на хвост. Наконец он завизжал еще громче; теперь казалось, будто зюйд-вест врывается в открытую дверь.
— Ну, хватит дурить!
Это сказала бабушка. Все же мальчик добился своего. Старуха начала что-то бормотать, потом сделала попытку подняться п наконец вылезла из постели со всеми теми стонами, которые всегда сопутствуют этому подвигу. Она надела кофту и юбку из сурового полотна, затем принялась искать спички. В неверпом свете лампы он видел ее с непокрытой головой, видел ее обветренное, изрезанное морщинами лицо с острым подбородком и впалым ртом, худую шею, жидкие серые пряди волос — и боялся ее; он считал, что утро наступало только тогда, когда она повязывала голову шерстяным платком.
И вот она повязала голову. Ее медленные движения и блуждающий взгляд были для него как привет нового дня, привет возвращающейся действительности. Вот что означало для него это старое замкнутое лицо, выглядывавшее из-под платка, бормотал, сопенье, воркотня. Она смотрела вниз, как бы косясь на собственный нос. И все возилась, пыхтела без конца, стараясь разжечь огонь. Скоро отец начнет почесываться, откашливаться, плеваться, возьмет щепоть табаку, наденет штаны. Пора задавать корм овцам.
Началась та часть утра, когда реальная жизнь полностью вступает в свои права. Приятно было думать, что, по крайней мере, одно остается неизменным изо дня в день: отчаянная возня бабушки с огнем. Растопка всегда была одинаково сырая. Хотя старуха дробила куски торфа на тонкие пласты и клала самые сухие из них поближе к хворосту, от этого все равно не было никакого толку, слышалось только слабое потрескиванье; сырой, въедливый дым забирался во все углы и залезал даже в нос и рот, так что становилось трудно дышать. Мальчик прятал голову под перину, но дым и туда забирался. Свет стенной лампы спускался все ниже. Но как бы долго ни длилось обязательное бормотание бабушки, оно было предвестником вожделенного утреннего кофе. И как бы густы ни были клубы дыма, как бы сильно ни въедались в глаза, нос, горло и легкие, все же они предшествовали тому аромату, который наконец наполнит душу бодростью и верой, — аромату молотых зерен под струей кипящей воды из чайника.
Чем дольше не разгорался огонь в плите, тем больше времени было для предвкушения этой радости, тем сильнее была сама радость. Чтобы убить время, Нонни начинал разглядывать скошенный потолок. Правда, он разглядывал его каждое утро и заранее знал результат, но все же он неизменно начинал это исследование, как только открывал глаза. Особенно зорко он следил за двумя сучками: если дым уменьшался и огонь разгорался настолько, что он мог разглядеть эти сучки во всех подробностях, значит, все в порядке и вода скоро согреется. Но что же такое эти два сучка? Это были два человека, два брата, у них было по одному глазу в середине лба, и оба были круглолицые, как его мать. Как это могло случиться, что они похожи на мать? Дело в том, что это братья матери, они уехали за море и там добились всего, чего хотели, задолго до того, как он родился.
— Удивительно, чего только не видит этот ребенок, — сказала мать, когда он однажды с глазу на глаз рассказал ей о том, что ему представляется по утрам. Они шептались о различных вещах, о которых никто не должен знать, — о песнях, о далеких краях.
— Если уехать далеко-далеко, — спросил он, сидя на краю ее кровати и держа ее за руку, — можно тогда получить все, чего желаешь?
— Да, дружок, —- сказала она устало.
— И стать всем, чем только хочешь?
— Да, — ответила она рассеянно.
— К весне, — сказал он, — я поднимусь на гору, которая напротив хутора, чтобы узнать, видны ли оттуда другие страны.
Молчание.
— Мама, в прошлом году я однажды видел водопад в ущелье, и ветер погнал его наверх, обратно через горы.
— Милый ты мой, — сказала мать, — я видела тебя во сне.
— Ну и что же?
— Мне снилось, что аульва взяла меня к себе в скалу, дала мне кувшин молока и велела его выпить. А когда я выпила, она сказала: «Будь доброй к маленькому Нонни, потому что он будет неть для всего мира».
— Как это так? — спросил он.
— Не знаю, — ответила мать.
Тогда он прильнул к груди своей матери, и ему уж не надо было ничего па свете, — ничего, кроме материнского сердца, которое сильно билось.
Наконец он встал.
— Мама, почему я должен петь для всего мира?
— Это сон, — сказала она.
— Я должен буду петь для пустоши? -Да.
— И для болота? -Да.
— И даже для горы?
— Так сказала аульва, — ответила мать.
— Значит, мне придется петь в редсмирской церкви,— сказал он задумчиво.
— Как будто так, — ответила мать.
Он опять прижался к ней, очарованный этим предсказанием, и долго раздумывал над окрылявшими его словами.
— Мама, — спросил он наконец, — ты научишь меня петь для всего мира?
— Да, — прошептала она. — Весною. — И устало закрыла глаза.
К го взгляд скользил от сучков на стене к кухонной утвари, сюявшей в шкафу и на полках, к суповой ложке, висевшей на стене, к горшку на полу; они все поглядывали на него как ни в чем не бывало. Но когда он замечал блеск хрупких и чувствительных чашек, похожих на пестро одетых девиц, его охватывало такое благоговейное чувство, что он давал обещание не проговориться о них никому ни единым словом; из вежливости он даже закрывал один глаз, а другим смотрел на них, как бы говоря: и я тоже не такой, как кажется на первый взгляд: он подразумевал песни, которые ему предстояло спеть, и далекие страны — такие далекие, как далек вечер зимнего дня от утра.
Наконец послышался тот знакомый шум чайника, который оповещает, что вода скоро закипит. К этому времени мальчик обычно бывал так голоден, что, казалось, мог бы наброситься даже на сено, даже на торф или кизяк. Не удивительно, что он с такой тоской думал о ломте хлеба, который ему дадут. Какой это будет ломоть? Отрежет ли его бабушка от целого каравая или от половины? Не будет ли он совсем тонким с одной стороны? А чем она его намажет? Положит ли она рыбий жир с салом на середину, так что корочка останется сухой, как было вчера? Он никогда не мог наесться этим лакомым жиром, который оставляет такой острый вкус во рту. Надо отдать справедливость бабушке, она обычно не скупилась и большим пальцем правой руки намазывала толстый слой жира. Зато она очень экономно обращалась с сахаром и откалывала от сахарной головы маленькие неровные кусочки; и случалось, что как раз ему доставался самый маленький... Обо всем этом он размышлял не без тревоги и страха.
По комнате распространялся аромат кофе. Это была самая торжественная минута утра. Вдыхая этот аромат, можно было забыть все невзгоды, в душе загоралась вера в будущее. Может быть, он и на самом деле уедет в далекие края, в далекие страны? В один прекрасный день, как это ни кажется невероятным, наступит весна, запоют птицы и на склонах гор появятся лютики. И может быть, мама поправится, когда дни станут длиннее, как в прошлом и позапрошлом году.
В то самое мгновение, когда струя кипящей воды начинает литься в кофейник, громко раздается первое слово за день — вступительное слово, которое бабушка всегда произносит как заклинание, чтобы разбудить спящую глубоким сном Аусту. Это заклинание повторялось каждое утро; и хотя Аусте оно всегда казалось новым, мальчик давно выучил его наизусть и запомнил на всю жизнь.
— Ну не стыдно ли? Это же безобразие. Почти что взрослая девушка. Нечего сказать! И что у них в голове, у этаких?
Неужели можно было ожидать, что спящий проснется от такой слабой взбучки? Со стороны могло показаться, что бабушка просто бормочет какую-то молитву вперемежку со старым псалмом.
Ауста, конечно, продолжала спать, забившись в угол кровати, с открытым ртом и запрокинутой назад головой. Одна рука лежала под ухом, а другая, полуобнаженная, на перине, — будто она во сне ждет, что кто-нибудь положит в эту руку счастье. На сорочке, возле шеи, была заплата. Бабушка продолжала свое заклинание:
— И голова-то пустая у таких вот, безмозглых. Какой толк может выйти из них? — Она любила говорить об Аусте во множественном числе. — Ведь у них нет даже целой рубашки на теле... (Громче.) Соула, пора взяться за вязанье, девушка! Скоро завтрак, а там и обед.
Мальчики не переставали удивляться бабушкиным представлениям о времени.
Теперь струя воды красиво, с глухим шумом падает в кофейник, дымится, распространяя густой аромат. Ауста по-прежнему спит, а старуха продолжает будить ее.
— Ничего путного из тебя не выйдет. Будешь всю жизнь сама себе в тягость.
Ауста Соуллилья все еще спит.
— Неужели ты думаешь, что я поднесу тебе кофе в постель, как барыне, — тебе-то, тринадцатилетней девчонке? Скоро ведь уж четырнадцать будет. А там и конфирмация. Но до этого я еще велю отцу выпороть тебя.
Эта заутреня не производила никакого впечатления на Соулу. И лишь тогда, когда старая Халбера подходила к кровати и принималась трясти Аусту, тогда — но не раньше — девочка открывала глаза. Она открывала их с трудом, испуганно мигая и растерянно озираясь. Наконец она приходила в себя, закрывала лицо локтем и сопела.
Ауста была темноволосая бледная девочка с удлиненным лицом и тяжелым подбородком; она чуть-чуть косила на один глаз; брови и ресницы у нее были темные, а глаза серые, как сталь. Это было единственное лицо на хуторе, имевшее живые краски и отчетливую форму, и поэтому мальчик часто смотрел на свою сестру, как будто удивляясь — откуда она явилась. Она была очень бледна. На ее длинном, как у взрослого человека, лице лежал отпечаток заботы, почти что жизненного опыта. Сколько мальчик помнил себя, Ауста всегда была его старшей сестрой. Хотя ее плечи и груди не напоминали своими линиями полураспустившийся цветок — либо они уже распустились, либо никогда не были бутонами, — в них еще отсутствовала мягкая округлость, свойственная зрелой женщине. Ауста не была ребенком, но далеко не была еще взрослой.
— Вот сюда я ставлю твой кофе, Соуллилья, — сказала бабушка и поставила ее чашку в самый дальний угол комнаты. — Я ни за что не подам ее тебе ближе.
Девочка продолжала почесывать себе голову, зевать и причмокивать. Она вытаскивала юбку из-под подушки и надевала ее под теплой периной. Высунув голые длинные ноги из-под перины, она натягивала толстые нитяные чулки и без всякого стеснения клала ногу на ногу. Когда мальчик начинал рассматривать ее еще не развившееся тело, то лишний раз убеждался, что хоть она и старшая сестра, но что касается телосложения, то по сравнению с ними, братьями, это существо низшего порядка.
Однако время размышлений кончилось: в эту минуту бабушка подает ему кофе и будит старших братьев.
Теперь мальчик собственными глазами мог увидеть, от какой части каравая отрезан его ломоть, намазан ли он весь, включая корочку, достался ли ему большой или маленький кусочек сахара. В окне уже брезжил рассвет. Зимнее утро еще раз поднимало свои тяжелые веки.
Начинался день.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ ДЕНЬ
В этой семье обычно ели молча, почти торжественно, как бы совершая таинство. Каждый наклонялся над тарелкой, стоявшей на коленях, очищая рыбу от костей с таким сосредоточенным вниманием, с каким работает часовщик; кашу ели не отрываясь, держа миску у самого подбородка. До чего же быстро управлялся отец с огромной миской каши! Старуха ела возле плиты, повернувшись ко всем спиной. На завтрак всегда подавали горячую овсяную кашу, кровяную колбасу, ломоть хлеба, остатки вчерашней соленой рыбы и подогретый кофе с куском сахара. Вкуснее всего был сахар. Мать ела, как птичка, полусидя в постели; она доставала одну из восьмидесяти склянок, присланных ей членом альтинга, и принимала лекарство. Лицо у нее было серое, вялое, большие глаза лихорадочно блестели. Во рту у нее появились какие-то болячки, и жевала она с трудом. Иногда мальчику становилось не по себе оттого, что отец уписывает такую пропасть каши прямо на глазах у матери, а она едва-едва притрагивается к рыбе и с отвращением глотает ее. Никогда дети не мечтали так страстно о куске хорошего мяса или толстом ломте ржаного хлеба, как после еды.
Бьяртур сразу же после завтрака ложился на самый край постели — это была привычка, сохранившаяся с детства. Несколько минут он сильно храпел, затем вскакивал с видом человека, которому угрожает смертельная опасность, и шел в хлев взглянуть на скотину. Бьяртур пристроил к дому овчарню и стойло для барана, но ягнята и двухлетки находились в загоне под жилой комнатой. Старшие мальчики чистили кормушки, выгребали навоз, ломали лед на ручье, прокладывали вокруг дома дорожки, которые снова заносило снегом. Овцам приходилось взбираться на восемнадцать ступенек, выдолбленных в снегу, чтобы перевалить через сугроб. Людям тоже. Под окном выкапывали нечто вроде капаны, чтобы дневной свет мог проникнуть в комнату.
Только тогда, когда отец и старшие мальчики уходили в овчарню, на хуторе по-настоящему начинался день, и тянулся он бесконечно долго; вечер казался таким далеким, что даже брало сомнение, наступит ли он. В дом проникал скудный свет — ведь оконца были маленькие, а сугробы высокие. Две кровати на день застилались, а в третьей неподвижно лежала мать. Иногда она поворачивалась в постели — очень медленно, с полузаглушенными стонами: у нее были пролежни. Роды, как и раньше, сопровождались у нее болезнью, укладывавшей ее в постель каждую зиму месяца на три. В прошлом году она родила ребенка и пролежала четыре месяца. Этот ребенок умер.
На кровати, у окна, сидела Ауста и вязала кофту. Ноги ее не доставали до пола, зато она могла время от времени прислониться к стене и подремать.
Бабушка доставала прялку и начинала прясть. Во всем доме слышалось жужжанье, наполнявшее долгие дни. Колесо прялки — как колесо времени, что мчит нас далеко-далеко, каждого к своему пределу.
Теперь Нонни можно было немного поиграть. Он выгонял скотину на пастбище: то есть расставлял на всех кроватях кости, изображавшие животных. Овец он поместил под стропилами — значит, на вершине горы и по отлогим склонам; бараньи челюсти, изображающие коров, он привязал к ножкам плиты. К коровам маленький Нонни относился иначе, чем Бьяртур из Летней обители: у него их было десять. Затем он отправлялся в далекое путешествие; конями ему тоже служили кости.
Он ведь знает дорогу в чужие края, лежащие по ту сторону юр и болот, он гонит своих коней к фьордам; путь долгий и трудный. В этой комнате можно совершать далекие путешествия, если держаться правил, которые известны только ему одному. Даже края кровати — это опасные горные тропы с ущельями, снежными сугробами и привидениями. Иной раз ему приходится даже ночевать в дороге (под столом у окна). Только с наступлением весны, когда снег тает и мать начинает поправляться, перед ним раскрываются настоящие просторы, а воображаемые просторы комнаты исчезают, они так обманчивы, что маленькое расстояние — величиной с ладонь — между «коровником» Нонни и люком разрастается в огромное пространство, которое он с трудом преодолевает.
В городе Нонни разговаривает с врачом и лавочником. Он закупает огромное количество изюма — ведь в его доме питаются только сластями: изюм в кадках, изюм в ящиках, изюм в мешках, белый сахар. У доктора имеется около пятисот пузырьков с лекарствами — почти столько же, сколько овец у старосты в Утиредсмири. Но странно, мальчик не покупает лекарств — ни одной капли. И, значит, не обещает, как отец, голосовать за врача на выборах в альтинг в благодарность за полученные снадобья. Нонни не знает ничего более горького и противного, чем лекарства этого доктора; в его душу даже закралось подозрение, что они-то и мешают матери выздороветь. Уж не покупает ли их отец специально для того, чтобы извести мать, и уж не заодно ли он с доктором? Ионни терпеть не может этого доктора и не будет голосовать за такого человека в альтинг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57