Вскоре вернулась Луиза. Лицо у девушки еще больше потемнело, синие глаза сверкали. Нурлан старался не смотреть на нее, он не привык видеть ее такой рассерженной.
— Боже! Куда он мог подеваться? И что за халатность? Где совесть,, в конце концов?— горячилась она Нурлан в душе был доволен. Ругай, ругай, думал он, авось да разонравится.
— Жалко, что человека нет на его место, а то бы давно надо было гнать в три шеи! — кипятился бригадир Он повернулся к Нурлану.— Эй, сын Акима! В армию пойдешь, так обязательно на шофера выучись! Понял?
Нурлан промолчал, а сам подумал: что верно, то верно, профессия хорошая. И тут на дороге со стороны аула заклубилась пыль.
— Кожак. Ясное дело — Кожак.
— Пьяный, что ли?
— Ну и несется! Можно подумать, отец у него воскрес Люди повставали со своих мест, оживились. Луиза
молча смотрела на приближавшуюся машину. Взгляд ее немного потеплел, досада на лице смешалась с радостью. Она и сама не знала, почему симпатизирует этому скандалисту и что в нем привлекает ее. Судьба ли печальная или внешность Кожака?
Машина с грохотом остановилась. Кожак не в силах был выбраться из кабины и уронил голову на руль. Он был пьян. Пропыленные, будто поседевшие, волосы растрепались, глаза закатились. Луиза сошла с лошади и подошла к машине. У Нурлана замерло сердце, он боялся вздохнуть.
— Кожак,— произнесла Луиза мягким, заботливым голосом.— Как же это так? Мы ведь ждем тебя, а ты?
Шофер уставился на нее, как бодливый бык, и заорал по-казахски:
— Уходи! Уходи! — И по-русски добавил: — У-у-у! Ненавижу тебя, вражья дочь!
Луиза слабо ахнула и отпрянула от него закрыла лицо руками. А тот в исступленьи кричат
— Ты! Ты во всем виновата! А ну-ка, скажи, недобитая фашистка, кто убил моего отца? Кто застрелил дядю? — Он вышел из кабины и вдруг ударил ее кулаком в лицо.
Она рухнула как подкошенная Никто и опомниться не успел, как он сел в машину и поехал по не скошен-» ному еще подсолнуху. Нурлан взревел от ярости и вскочил на лошадь. Дальше он не помнил, что делал. Люди потом рассказывали, что долго скакал за машиной Кожака, матерясь и плача, но не догнал его...
На другой день он пошел к Анне-апай, чтобы узнать о Луизе. Она с перевязанной головой лежала в постели Увидев Нурлана, через силу улыбнулась. Он наклонился к ней и обнял. Луиза погладила его по волосам и тихонько отстранила. Отворилась дверь, и вошли председатель колхоза, председатель аульного Совета и прибывший из района милиционер.
— Как здоровье, дочка? — участливо спросил председатель колхоза.— Голова не болит?
Луиза закрыла глаза и покачала головой:
— Не болит.
— Кожака мы задержали. В камере он. Теперь уж ни на кого не поднимет руки,— сказал председатель аулсо-вета.
Луиза вскинула голову и тут же со слабым стоном опустила ее на подушку:
— Отпустите его. Он ни в чем не виноват. Отпустите. Милиционер изумленно раскрыл рот:
— Как это так?
Луиза села в постели и настойчиво повторила:
— Отпустите его, пожалуйста. Прошу вас, верните ему свободу. Он же ни в чем не виноват.
Посетители переглянулись — уж не помешалась ли она в рассудке? И вышли один за другим.
После их ухода Луиза поманила Нурлана к себе, погладила его щеку, взяла за руку:
— Поцелуй меня, не стесняйся. Прошу тебя.— И закрыла глаза.
Анна-апай подтолкнула взволнованного Нурлана:
— Не стесняйся, сынок. Поцелуй.— И вытерла глаза платком.
Нурлан поцеловал Луизу в первый и последний раз...
Итак, я заканчиваю повествование о событиях, случившихся однажды в небольшом ауле Чингизтай. Что было потом? Ничего значительного, никаких особенных перемен. Подсолнух был весь убран. По полю расхаживали вороны и собирали просыпавшиеся семечки.
Луиза оправилась от потрясения и навсегда покинула аул. Колхозники тешили себя надеждой, что когда-нибудь она вернется, но вряд ли можно на это надеяться.
Аким умер от раны, полученной в войну и промучав-шей его десять лет. Нурлан отслужил три года в армии и вернулся в родной аул. Стояло как раз начало лета, и вся Черная степь зеленела всходами подсолнухов. А в ясном небе громадным цветущим подсолнухом висело солнце» как бы оставленное в дар колхозникам агрономшей...
ОЛИАРА
Бабье лето какого-то года. Еще нет осенних алтайских ветров, таких промозглых, ледяных, беспощадных, и торжественный отсвет солнца скользит по вершинам гор, с каждым днем откочевывая все дальше к западу. Это яркое сияние стынущего света вызывает мягкую и ленную негу в душе Чабана; он ходит в эти дни, словно убаюканный тишиною осенней дремы. Хочется сидеть, прислонясь к стене юрты, и глядеть, глядеть на далекие горы, и греться в нежарких лучах яркого солнца. Чабан так и делал: сидел и подолгу смотрел на единственную в окрестностях дорогу, змеей извивавшуюся меж холмов, словно ждал появления доброго вестника на коне. Порою хотелось ему самому оказаться на этой дороге, ехать к лесу, еще не совсем осыпавшемуся, в ярком желто-зеленом убранстве осенней листвы. Чабан поднимал глаза и смотрел в небо, дивясь его чистой голубизне. И в недосягаемой глубине неба замечал он волнующий знак, похожий на трехногий таганок,— этот треножник был журавлиным косяком, отлетающим на юг. Полет высоких птиц бывал всегда торжественно спокоен, без признаков суеты, и это означало, что не подгоняет перелетных птиц ранняя зима. В этом году осень была благодатной, урожай собран хороший, сено убрано в стога — грех жаловаться на матушку-природу! И аксакалы говорят, что в новолуние было тихо,— значит, грядущий месяц казан-ай будет сухим и теплым.
И еще думал Чабан: раньше аксакалы в эту пору особенно печалились, что дней убывает и жить остается мало, а в нынешние времена что-то совсем притихли старики, и не слышно их, словно навсегда исчезла та осенняя печаль и ушла робость человеческая перед вечностью. Да, молчаливы стали аксакалы, скупы на рассказы, и лишь молодежь шумит, буянит, тоскует в праздности, некуда им, видишь ли, деваться в свободное от работы время. И бродят среди шумных толп молодежных, чураясь всех, седобородые старцы, словно дряхлые бараны в стаде, и прикрикнуть на безусых по старинке уже не решаются, и с каждым годом остается их все меньше... Те, что еще живы, держатся вдали от всех событий, которые происходят в мире; и о старом они, похоже, не сожалеют, а к будущему равнодушны. Живут сегодняшним днем, им нужен лишь покой да тишина...
Сентябрь. Бабье лето. Именно в эту пору Чабан обычно отправлялся на зимовье, чтобы подготовить его к предстоящему переезду с семьей. И на этот раз, усевшись на своего Мухортого, он отправился в путь, озабоченно думая о близкой зиме, связывая с нею какие-то неясные надежды... То и дело он подстегивал лошадь, пуская ее вскачь. Но, прибыв на зимовье, он долго стоял перед невзрачной избушкой, затем обошел домик кругом. Доски, которыми были закрыты окна и двери, наколочены вкривь-вкось, кое-как. Чабан поднял с земли камушек и запустил в сороку, сидевшую на трубе, из которой так давно уже не шел дым... И внезапно навалилась глухая тоска. Чабан вздохнул глубоко и замер, потупившись. О, сколько таких же убогих саманных домиков перевидал он на своем веку! С такими же наглухо заколоченными окнами — безлюдные, заброшенные жилища людей... Немало их было в первые годы после войны. А этот стоит до сих пор.
Повздыхал Чабан да с тем и уехал с зимовья. Длинная дорога к дому скрасилась думами о детях. Трое нынче пошли в школу. Надо купить для них в ауле карандаши, тетради, одежонку кое-какую. Он ненадолго заехал в аул. С пятью детьми не соскучишься. А жена готовится подарить ему шестого. «Чего доброго, разродится как раз на ту пору, когда перебираться надо будет,— бормочет Чабан.— Ох, заботы, заботы». Так бормоча себе под нос, подъезжает он к своему осеннему становью.
Его встречает громогласным лаем Аламойнак, верный пес. За ним выбегают из юрты пятеро детей. Двое младшенькие — близнецы. Радостный крик ребятишек вмиг выводит Чабана из полудремы каких-то печальных и невнятных чувств. Веселье, как тепло, разливается по его сердцу. Он бодро соскакивает с лошади в толпу своих детишек, которые путаются у него в стременах. Ощущая миг пронзительного счастья, лезет за пазуху, достает конфеты, тетрадки, игрушки и раздает детям. И поверх их голов видит он жену, стоящую у входа юрты, обнажив в улыбке белые зубы. Ребятишки, получив каждый свое, мгновенно разбегаются кто куда. Жена уходит, гремя ведрами, за водою. Это значит, что скоро она будет поить чаем вернувшегося из поездки мужа...
И вот сидят они, Чабан и Жена, пьют чай, причмокивая, похрустывая кислым куртом. Они чаевничают уже давно (дети во дворе), самовар еще горяч, обильный пот струится по их смуглым лицам. Они сидят вдвоем, молча пьют чай, и каждый погружен в свои думы.
Конечно, надо бы кое-где подлатать зимний домик, думает Чабан, и сделать это сейчас, пока стоит тепло. Не то в морозы пропадешь, иней будет гулять по углам. Но, понимая это, ничего не будет делать Чабан и, как сегодня, станет лишь понапрасну ездить на зимовье да ходить вокруг него, заложив руки за спину. Знать, не в обычае этого казаха заботиться сегодня -о том, что будет завтра. Да и усталость брала свое — хватало работы с отарой... А то, что он сегодня съездил и на зимовье, и в аул, было связано с необычным для Чабана оживлением и даже суетливостью, что стало проявляться в нем последние дни. Обычно неторопливый и до странности молчаливый, он теперь мог поднять шум из-за чепухи, и это очень не шло ему. Так чернильная клякса портит белый чистый лист бумаги.
Жена напрасно ломала голову над тем, что бы могла значить подобная перемена в муже. Наконец она махнула рукою, решив, что «дурак за ум взялся». Но не знала, не догадывалась Жена, что если и молчит он по обыкновению, то не от скудоумия, а от сдержанности и нежелания понапрасну тратить свои духовные силы. Вот и теперь сидел он напротив Жены, выпивал пиалу за пиалой горячего чая не потому, что мучился жаждой, а по рассеянности — упорно стараясь привести в порядок мысли свои и чувства, обуревавшие его весь долгий день. Дубленное на солнце и на ветру лицо его было темным, загорелая кожа туго обтягивала скулы. Ни бороды, ни усов не росло на этом худом лице, лишь пять-шесть волосинок торчало на подбородке, да и те Чабан постепенно выдергивал одну за другой, в задумчивости накручивая на палец.
Жена почувствовала, что муж был не очень доволен своей поездкой. Видно, не все сделал, что нужно было. Но ничего она не могла узнать от молчавшего Чабана, и это раздражало ее. Сердито выплеснула недопитый чай в очаг, горячая зола с шипением взметнулась в воздух.
— Что ж, мог бы и муки прихватить мешочек,— недовольно молвила она, косясь на мужа.— Зря только заезжал в аул... Догадался бы у кого-нибудь в долг прихватить, коли денег не взял с собою. А то чем кормить ораву несчастная твоя голова? Вот и сиди теперь и дергай свои волосинки...
Она в сердцах схватила горячий еще самовар, шумно выплеснула оставшуюся воду в ведро, вытряхнула из топки тлеющие угольки и повесила самовар на опорный столб. Чабан молча следил за нею спокойными, глубоко запавшими глазами. Он не прочь был выпить еще чашечку-другую, но ничего не сказал, понимая, что сейчас не время трогать рассерженную бабу, которая далеко не ангел,— за десять лет совместной жизни он имел случай не раз в этом убедиться. Все так же молча поднялся Чабан и, прихватив брошенную у входа камчу, вышел из юрты. Заметив отца, садившегося на лошадь, подбежали и окружили дети, затеребили: «Ты куда? Опять в аул? Гостинцев еще привези, папа!»
— Привезет, как же,— отвечает за него Жена, выглядывая из юрты.— Так вам и поехал снова в аул, ждите..
Глаза ее все еще сверкают сердито, но в душе ее поднимается старая знакомая жалость к покорному мужу. Тот нагибается с лошади и поднимает одного из близнецов прижимает к себе, нюхает его лобик, затем бережно опускает на землю, бормоча: «Нет, детки, не в аул, а к овцам...» И бьет пятками в бока Мухортого, тот бодро трогает с места и вот уже трусит по пыльной дороге. Пес Аламойнак бежит следом.
— О кудай, кудай! — всхлипнув, восклицает Жена, призывая в свидетели бога.— Только и слышала всю жизнь от него: овцы да овцы. Что я еще с ним видела кроме овец? Бывает ведь, что везет людям: сидят себе дома, разодетые в шелка, и добра у них полно. А у иной муж не мужик, а тополь стройный... Ох, разнесчастная я, невезучая...— Опустившись на корточки, Жена прижала ладони к мокрым глазам.
К счастью, Чабан не слышал ее слов. Небо над ним было чистое, как вытертое насухо зеркало. Ни облачка на нем. Стояла пора щедрой на тепло, благодатной сухой осени. Над самым краем неба повис гусиный клин. Птиц не сосчитать — летят по воле вольной в теплые края. Быть бы человеку как птица, давно умчался бы с гусями и журавлями за моря и горы. Но всевышний устроил так, что вместо крыльев у людей тонкие руки, и голова круглая, тяжелая, и ноги длинные...
Отара паслась недалеко. Овцы, по виду, испытывали блаженство от сытости и прохлады. Осень нынешняя
щедра оказалась на траву Разжирели овцы. Волнуется под ветром руно на их спинах Направление отара держит верное, все животные вроде бы на месте. И Чабан, не беспокоя стадо, едет к горе Тасшокы, косо сидя на своем пузатом маленьком коньке. Мухортый возносит его на гребень горы, где встречает их порывистый свежий ветер. И в эту минуту все невнятное и тягостное, что лежало на его сердце в последние дни, и недавняя взбалмошная выходка Жены — все ушло куда-то, словно унесло, выдуло из души прохладными порывами ветра. Привязав лошадь к лиственнице, Чабан подошел и стал взбираться на плоскую скалу, похожую на сложенные в стопу одеяла из девичьего приданого Вершина горы как бы стала еще выше, еще дальше ушла к небу, и Чабан не скоро добрался до нее. А в детстве, бывало, он козленком перескакивал через эту скалу. Что ж, стареет человек, становится неповоротливее, осторожнее. . Взобравшись на вершину, Чабан взглянул вниз, в пустоту долины, и у него закружилась голова. Он тотчас же присел на камень.
Далеко к горизонту уходила желтая степь; поле, отягощенное золотистым урожаем, начиналось у подножия той горы, на которой он сидел, и тянулось до свежезеленого еще березового леса; эта роща раскинулась в длину километра на три, ее пересекала посередине шумная Бух-тарма, чьи воды сверкали сейчас, как серебряные шолпы красавицы Алтай-Ару, которые она впопыхах обронила меж белых берез. За рощей продолжалась желто-зеленая степь, упиравшаяся у края небес в синеватые горы; левее от Бухтармы степная равнина нарушалась буграми мелких сопок и впадинами неглубоких низин. Сопки те заросли чием, тальником, к некоторым из них с подветренной стороны лепились зимовья. Зимовье же Чабана находилось по другую сторону хребта, с которого он обозревал сейчас окрестности, на стыке гребня и высокой скалы, где всегда было затишье. Чабан, повернувшись, вглядывался в ту сторону, пытаясь рассмотреть сквозь загустевшее марево свое бревенчатое зимнее обиталище. Но он видел лишь высокую скалу, темневшую в сгустке полуденного света... Взгляд в сторону — и вот они, аулы, разбегающиеся по простору земли, словно наскучившие друг другу.
Сидя на крапчатом, покрытом лишайником камне, Чабан безмолвно созерцал знакомые картины. Захотелось курить, а затем и пить, но табака не оказалось в карманах, а вода была внизу, в долине. Решил он сплюнуть с самым безразличным видом, но, увы, и плевок не получился. Тогда Чабан принялся весело насвистывать. Пусть исчезнут под этот беспечный свист все заботы, мучившие его, и тревожные думы о хлебе насущном, о завтрашнем дне, о детских учебниках и тетрадках, о прохудившихся саманных стенах зимовья, о сварливой беременной Жене, которая вот-вот разродится,— пусть отступит от него та разъедающая душу, как ржа железо, застарелая горечь неизбывных житейских забот... И все это вроде бы отступило. Чабан погрузился в блаженное состояние, похожее на тихую дрему, словно растворилась в его крови полуденная истома погожего осеннего дня...
Подобное состояние приходит к Чабану, когда он иногда напьется вволю любимого им кумыса. Или в пору сплошных беспросветных дождей, когда невнятно чередуются темные дни и ночи, он лежит под теплым тулупом и не спит, но грезит, грезит бесконечно, неудержимо, щедро, и в душе всегда благословляет пору долгих, темных и белесых алтайских дождей. Скоро, уже скоро они начнутся...
Словно хлынул в ноздри ему влажный водный запах этих последних сентябрьских дождей — Чабан встрепенулся, очнувшись. Он слез с камня, лег и пополз на животе к краю скалы, чтобы посмотреть сверху на свою отару.
Беспечные, беззаботные овцы, подумал Чабан. Но если внимательно поглядеть вокруг — всякое смертное существо не менее беспечно, чем овца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17