О аллах, ведь даже собак стравливают люди. Вот она истина!
О верблюдица! Твоего верблюжонка съели не волки, а начальники джунгаров. Вот уже три дня, как ты перестала рыдать, теперь только всхлипываешь. Я не прислушивалась к твоим рыданиям, сейчас рыдают все тобыктинцы. А вот всхлипывание твое обжигает мне сердце, в глазах твоих, залитых кровью, я вижу осуждение роду человеческому. Может, ты хочешь сказать, что хоть и баба я, но сейчас вожак кочевья? Это верно, но я бессильна. О бедное животное, тебе и в голову не приходит, что мое горе — это твое горе!
Плачь, верблюдица, плачь! Это еще не начало и не конец. Ты погибнешь прежде нас. Ведь аул, у которого нет будущего, всегда увлекается сплетней и мечтает о постели. А разве ты видела, чтобы в обреченном ауле рос скот? Нет, ты еще погибнешь раньше нас.
Плачь, плачь, о крылатый конь! Если жигит исхудает, он похож на привидение. Если лошадь отощает, то она уже не лошадь, а высушенная шкура, распяленная на кольях. Бедный конь, семь дней не видавший корма, на кого ты теперь похож? А ведь раньше ты был скакуном и носил на своей спине только батыров. Идешь теперь, едва плетешься да спотыкаешься на каждом шагу, оглядываешься.
Придет ли живым Олжай? О мой конь с горящими глазами, разве кто-нибудь держался за твою священную холку кроме Олжая? И чьи еще крепкие шенкеля сжимали твои крутые бока, как не его? Правду люди говорят, что если в маленькой голове высох мозг, все тяжести терпеть приходится ногам. Разве еще остались земли, до которых мы бы не дошли, и горы, через которые мы бы не перевалили? Что-то дергается правая ступня. Наверняка нет за этим холмом становища живых.
Я все сказала, ретивый конь Олжая. И еще скажу тебе, что, даже если всем живым придется пересесть на собак, чтобы продолжить скитания, твои поводья, о крылатый и верный конь, никому не отдам в руки...
Мой Олжай, бывало, говаривал, что, если загорится земля, ее тушат водой. Если загорится вода, тушить ее нечем. А если загорелся народ, то чем его потушить? Вот загорелся казахский народ, подожгли его джунгары. Но я знаю, что есть сила, которой можно потушить этот страшный пожар,— единство народа. Но, оказывается, что поделаешь, еще до нашествия джунгаров мы уже горели и обречены были обратиться в пепел, хотя огня и не видел никто. После таких слов Олжай тяжело вздыхал. Он всегда был против того, чтобы мы постоянно кочевали, словно перекати-поле. «Что мы бродим по этой грязной степи? — говорил он.— Разве мы давали обет предкам или платим их долги? Но мы ничего и никому не должны Надо выбрать плодородную землю и обосноваться Бродяжничество приведет к тому, что мы останемся без родины и без очага. Не надо уподобляться степным птицам. Ведь если сегодня напали джунгары, то завтра могут напасть и другие варвары. Зачем всякий раз выбирать холм для пристанища, искать глубокую воду и мутить ее? Не лучше ли выбрать постоянное место, пусть величиной с подстилку, и построить город? Пусть отнимется язык у того, кто говорит, что его собака никого и никогда не укусит, а лошадь не лягнет. Всякое бывает в жизни. Джунгары не начало и не конец нашей беды».
Мой муж Олжай, бывало, говаривал: «Мы мастера болтать языком, а на деле ничего не умеем. Вместо пустой болтовни заняться бы полезным делом. Пить кумыс да любоваться девушками всякий может, тут ума не надо. А ведь пора бы забить ваши головы мыслями и заботами. Мир может перемениться, и управлять им будут руки, знакомые с пером и бумагой. Разве не пойдут слепые на поводу у зрячих? Или слабые — у сильных, голодные — у сытых? Но ведь и этим не закончится сегодняшний аул, готовый свернуться, как простокваша. Разве он не рассыплется, как дерьмо волка или ляжки сайгака, если не забьет свою голову мудрыми мыслями?
Птенец орла растет, глядя на мир с высоты утеса. А если у зоркого орленка нет утеса, с которого он может смотреть, для чего тогда ему орлиная зоркость? Ничего он не разглядит в этом сером, невзрачном мире, лиши его своего утеса или крыльев. Мир для него исказится, и горе величиной с горошину превратится в верблюда.
Баба она есть баба, заплачено за нее теленком или конем. Меня беспокоит, что намучается еще орленок, не находя себе утеса, чтобы посмотреть на мир с высоты. Ох, намучается, а то и вообразит себе склон вонючего оврага высоким утесом. Не найдя себе верного пути, остановится на перепутье и сгинет. Не найдя себе ровню, останется без роду без племени и пропадет. Дай же бог, чтобы никогда такого не случилось!»
Воззвав к богу, Олжай проводил ладонью по лицу. Где ты теперь, мой Олжай? О память, для радости ты дана человеку или для мук? Бывало, Олжай, посмотрев на меня, неожиданно вскрикивал: «От козы никогда не рождается ягненок». Поднимался и уходил, а я думала что он хотел этим сказать?
Я помню, как он говорил: «Отец без потомков подобен высохшей кости. Слава аллаху, я не без потомков, у меня трое сыновей, трое благодетелей: Айдос, Кайдос и Жандос Об одном прошу бога, чтобы они не рычали друг на друга как собаки, а прожили бы жизнь в дружбе и согласии Ты заметила, Айпара, как однажды жена Кайдоса стала кормить двойняшек Бокенши и Борсака, каждому дала по груди. Но эти едва появившиеся на свет младенцы от зависти чуть не поцарапали друг другу лица. Мне тогда стало как-то не по себе...»
Сейчас я уже не могу вспомнить, что еще говорил мой муж Олжай, знаю только, что он всегда был скуп на слова, никогда лишнего не скажет, не расхвастается Говорил он мало, но всегда к месту. Иногда он радовался, как ребенок, и веселился от души. А другой раз повернется в сторону Мекки и начнет бормотать про себя. Так случилось и перед последним боем. Обратился он лицом к Мекке, прочитал намаз и долго еще стоял на коленях. Я тогда заметила, как он подавлен и угнетен. Как будто и ростом стал меньше. И еще заметила я, что на глазах у него блеснули слезы. Это, наверное, и был последний его плач в жизни, последние слезы...»
День клонился к вечеру когда голова кочевья уперлась в озеро, заросшее у берегов тростником. С криком поднялись в воздух утки и гуси, потревоженные горестным кочевьем, плачущим и стонущим. Озеро было неширокое, но длинное. Острые как бритва листья куги сухо шелестели даже под слабым дуновением ветерка. В эти края уже пришла осень. Высохший, пожелтевший тростник напоминал человеку, что и он не вечен, придет и его время увядания, осени.
Весной озеро было переполнено талой водой, которая стояла вровень с берегами, и жизнь в нем бурлила. Нынче оно как будто смирилось и замерло в осенней дреме, прозрачная зеленоватая вода поражала своей неподвижностью. К пологим берегам прибило осенними ненастьями много всякого мусора. Смотреть на унылое, сиротливое озеро, каким-то чудом избравшее для своей жизни эту безлюдную, дикую степь, было тоскливо. Оно как будто обрадовалось растерзанным и израненным людям кочевья, потому что гладкое стылое лицо его вод покрылось рябью будто сморщилось от печальной улыбки.
— Опустите на колени верблюдов и освободите ремни. Здесь мы остановимся,— раздался властный приказ. И кочевье, словно наткнувшись на невидимую преграду, остановилось и бросилось готовить стоянку. Женщина, сидящая на рослой белой кобыле, подперев рукой свое бедро, проехала вперед, чтобы осмотреть свои владенья. Это была жена Олжая, мать Айпара.
Над окрестностями дрожали сизые сумерки. Овраги и холмы бескрайней степи тонули в дымке, манили к себе и горделивой мирной тишиной, и смирением, будто этот дикий мир природы был в стороне от схваток и борьбы, там текла другая жизнь, загадочная и непонятная. Все купалось в неярких лучах заходящего солнца: пожелтевшие типчак и полынь, кусты и тростник на озере. И напоминало это последние приготовления девушки на выданье, ее последний негромкий смех. Красное солнце заливало своим заревом половину неба, будто последний отблеск молнии, осветившей на миг весь мир.
Сегодняшний сентябрьский вечер был особенно красив, но мать Айпара не любовалась красотой незнакомой природы, от которой могло дрогнуть любое сердце. Но все же перед ее взором смутно и мимолетно пронеслись радостные видения молодости, безмятежных дней юности. Пролетели соловьями и скрылись отголоски радости того времени, когда она выходила замуж за Олжая, и мираж большого тоя в давно забытой юности.
Таинственные силы воспоминаний увели ее далеко от аула, она резко повернула лошадь и поехала обратно. Переспевшая, высохшая трава под копытами кобылы с треском и шорохом ломалась...
Когда мать Айпара вернулась в кочевье, успели уже поставить шестикрылую юрту Дариги, второй жены Олжая Спорые жигиты, засучив рукава, резали скот. Другие, окружив нескольких женщин в черном и девушек, вошли в воду, в заросли куги, обмыть дорожную пыль. И только что дикое озеро, пристанище птиц и животных, принимало власть человека, его особенную своеобразность, привычки, говор и шум, присущие только людям. Вспугнутые гуси и утки с плеском падали на другой стороне озера. Но разве найдется сейчас хоть один человек в кочевье, который бы думал об охоте? Нет, все только и мечтают о том, чтобы эта ночь прошла без слез и стенаний, и каждый занят приготовлением пищи.
Мать Айпара обдумывала пришедшую ей недавно мысль. Есть она не стала, только выпила чашку холодного недобродившего кумыса, саумала, и сидела теперь молча, никого не беспокоя вопросами и распоряжениями. Снохи, снующие по хозяйству, выходили и заходили на кончиках пальцев, боясь нарушить ее молчание.
Раньше черные глаза теперь белой, как саван, женщины горели огнем. Сейчас в них больше величавого материнства, степенности и спокойствия человека, немало повидавшего на своем веку. Медленные, свободные движения красили ее, и когда она сидела в переднем углу, полная, дородная, то не каждый мог войти к ней без страха и робости. В ее спокойных и умных ответах мужу не найдешь ни одного слова, сказанного зря или невпопад. Никто в роде тобыкты не мог смотреть прямо ей в глаза и никогда не входил к ней без разрешения. И не потому, что она обижала кого-нибудь, просто подавляла своим величием и умом. Снохи не пересекали пути властной матери Айпары, но любили ее по-настоящему и без страха, от всей души. И было за что любить. Когда она повернет свое красивое лицо и глянет глазами, полными человечности и понимания, как не полюбишь ее?
Все в ауле, и старые и молодые, со смущением в душе смотрели сегодня на притихшую, задумчивую мать Айпа-ру. Она как будто ждала, что впереди их постигнет еще какое-то неожиданное горе. Люди не знали, почему она сидит и сидит, темнея с каждым часом, словно туча перед грозой. Подумали, что это из-за задержки Олжая и Кай-доса
Но мать Айпара все еще переживала свой испуг от промелькнувших видений молодости, которые навеяны ей были красотой незнакомой природы. Кровавый вид безлюдной степи, красное заходящее солнце, борьба света и наступающей тьмы тревожили сердце и как бы предупреждали готовиться завтра к еще более страшным испытаниям. Прохлада, веющая с безлюдной, умирающей степи, пробирала насквозь и как будто несла в себе какую-то страшную весть. Казалось, с последним лучом солнца рассеются все надежды и мечты этого аула.
Осенняя, поблекшая степь была сурова и холодна Мать Айпара тяжело вздохнула и подумала: «Где ты сейчас, муж мой Олжай?» Но кто ей мог ответить на этот вопрос?
И вот теперь Айпара тихо сидела и неторопливо перебирала четки, вся погруженная в свои невеселые думы Вдруг она встрепенулась и спросила:
— Узнайте кто-нибудь, что там за топот?
Жандос выбежал на улицу и тут же вернулся обратно
— Это вернулись Котибак и Топай,— сказал он.
— Сколько раз я им говорила, что не к добру это — резко останавливать коня около юрты! — разгневалась мать Айпара. Потом она посмотрела на жену Айдоса, и взгляд ее смягчился, попросила принести бобы.
Когда мать Айпара гадала на бобах, из дома обычно все выходили. Перед гаданием она долго шептала молит вы, затем провела ладонями по лицу и приступила к делу, разложив бобы на три равные кучки. «Бисмилла разман эль рахим,— пробормотала она,— пророки, помогите мне узнать истину, поддержи меня, о всевышний. Если моему Кайдосу суждено вернуться живым и невредимым, то пусть бобы упадут азом». По мере гадания мать Айпара все больше и больше бледнела, щеки ее впали, лицо совсем посерело. Расположение бобов было неблагоприятное. «Нет уж, видать, не суждено мне увидеть сына,— подумала она, вздыхая и выпрямляясь.— Ремни седла спущены. Бока его оголены, лоб его не покрыт. Он потерян для меня, сердце мое чует. О, аллах, что за беспокойный мир! О, горе, давно мне не падали такие бобы. Когда вчера я погадала на своего мужа Олжая, то выпало, что ноги его в стременах, голова без убора на подушках в своем родном дому, горя нет. Это означало, что Олжай догонит кочевье. Но я думала, что Кайдос вернется с ним.
О мой бедный Кайдос, сокровище мое, мой средний сын, ты был моим средним пальцем, значит, ты остался в руках врагов. И теперь тебя нет у меня. Прощай, мой сын, прощай!»
Мать Айпара раскрыла ладони и провела по своему лицу. Затем она позвала детей, снох и сообщила всем:
— Держите себя в руках, мы, оказывается, потеряли Кайдоса.
Никто не промолвил ни слова, но у многих появились на глазах слезы. Мать Айпара, сидевшая на корточках, проговорила:
— Достаточно слез. Идите занимайтесь своими делами.— И указала рукой на выход.
Народ послушно повалил на улицу, оттуда донеслись рыданья. Мать Айпара снова бросила бобы и сказала сама себе: «Мой муж должен вернуться с рассветом».
Когда десять дней назад джунгары, словно ядовитые фаланги, напали на них, аул стал поспешно откочевывать, но жена Кайдоса со своими близнецами — Бокенши и Бореаком — попала в руки врагов. Олжай и Кайдос с небольшим отрядом решили отбить пленных. Аул же должен был двигаться дальше на восток, нигде не задерживаясь. Олжай с отрядом ускакал, и поэтому кочевье вела мать Айпара.
С первыми проблесками рассвета мать Айпара вышла на улицу, накинувши на голову черный чапан. Как и вчера, небо сегодня было чистое, с каждой минутой оно бледнело, а звезды гасли, помигивали и исчезали одна за другой. Даже Венера потеряла свою яркость.
Стояла предутренняя мертвая тишина. Дремало еще заросшее озеро, холмы, покрытые росой, овцы. Только косяки лошадей уже поднялись на кормежку и, рассекая мокрую траву, с фырканьем пошли на выгон. Глядя на все на это, мать Айпара тяжело вздохнула и сказала:
— Мой муж Олжай говорил, что у казахов хорошо растет скот, но не растут люди. А ведь он прав.
Она приподняла длинный подол, чтобы уберечь его от росы, и направилась вокруг озера в сторону чернеющих холмов.
Она шла и думала: «Спокойно и умно жили мы когда-то со своим народом, без страха и забот. Опасность не угрожала нам со стороны Крыма. Но ведь даже и в те времена, когда жаворонки вили гнезда на спинах у овец, люди уже задыхались от зависти, а дети рождались, не сжав кулачки, как положено, но с раскрытыми ладошками. Разве это к добру? А в какие игры играли они возле дверей своих юрт? Насыпали холмики земли и обнимались, будто кого-то оплакивая. Разве это было к добру? Нет, все это не к добру.
А мой милый сынок Жандос — стоит ему задремать, как втягивает живот и всхлипывает до утра. Чего уж тут ожидать хорошего! Если конь втягивает живот, значит, будет дождь, а если ребенок — жди горя. Так оно и получилось. А ведь я знала об этом два года назад, что наш аул увидит горе, нужду и муки, и предупреждала моего мужа Олжая. А ты, моя опора и надежда, осадил тогда меня: «Худые слова оскверняют рот».
Нет уж, Айпара никогда не ошибалась, пусть аллах меня поразит. Я, конечно, не святая, но сердце мое чует беду заранее. Вчера дергался левый глаз — вот и потеряла Кайдоса.
Самое страшное в мире — это когда ты чувствуешь надвигающуюся беду и знаешь, что не можешь остановить ее. Или знать, о чем думает другой человек. Горе этого аула и мое горе несравнимы, потому что я одна взваливаю на себя его тяжкую ношу.
Если бы можно было нагрузить черного верблюда всеми муками и горем моим да и отправить его подальше. Однако черный верблюд может поднять лишь обыкновенный груз, но не мое горе.
Самая большая тяжесть в мире — это горе и беда. Что может быть хуже, чем вспоминать прошлое и со страхом думать о завтрашнем дне. Но те, кто живут без горя и страха, жирея от обыкновенной воды,— безмозглы.
Ты, беспокойная мысль, как назойливый комар, не даешь мне отдыха ни днем ни ночью. Конечно, я, как всякая мать, забочусь о здоровье и благополучии детей, о здоровье моего мужа Олжая Но, о мой горестный народ, о тебе я беспокоюсь и думаю больше всего! О люди кочующие, словно перекати-поле, бесконечные молитвы о вашем благополучии заставляли меня худеть. Больше, чем горе от джунгарского нашествия, меня терзает ваша разобщенность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
О верблюдица! Твоего верблюжонка съели не волки, а начальники джунгаров. Вот уже три дня, как ты перестала рыдать, теперь только всхлипываешь. Я не прислушивалась к твоим рыданиям, сейчас рыдают все тобыктинцы. А вот всхлипывание твое обжигает мне сердце, в глазах твоих, залитых кровью, я вижу осуждение роду человеческому. Может, ты хочешь сказать, что хоть и баба я, но сейчас вожак кочевья? Это верно, но я бессильна. О бедное животное, тебе и в голову не приходит, что мое горе — это твое горе!
Плачь, верблюдица, плачь! Это еще не начало и не конец. Ты погибнешь прежде нас. Ведь аул, у которого нет будущего, всегда увлекается сплетней и мечтает о постели. А разве ты видела, чтобы в обреченном ауле рос скот? Нет, ты еще погибнешь раньше нас.
Плачь, плачь, о крылатый конь! Если жигит исхудает, он похож на привидение. Если лошадь отощает, то она уже не лошадь, а высушенная шкура, распяленная на кольях. Бедный конь, семь дней не видавший корма, на кого ты теперь похож? А ведь раньше ты был скакуном и носил на своей спине только батыров. Идешь теперь, едва плетешься да спотыкаешься на каждом шагу, оглядываешься.
Придет ли живым Олжай? О мой конь с горящими глазами, разве кто-нибудь держался за твою священную холку кроме Олжая? И чьи еще крепкие шенкеля сжимали твои крутые бока, как не его? Правду люди говорят, что если в маленькой голове высох мозг, все тяжести терпеть приходится ногам. Разве еще остались земли, до которых мы бы не дошли, и горы, через которые мы бы не перевалили? Что-то дергается правая ступня. Наверняка нет за этим холмом становища живых.
Я все сказала, ретивый конь Олжая. И еще скажу тебе, что, даже если всем живым придется пересесть на собак, чтобы продолжить скитания, твои поводья, о крылатый и верный конь, никому не отдам в руки...
Мой Олжай, бывало, говаривал, что, если загорится земля, ее тушат водой. Если загорится вода, тушить ее нечем. А если загорелся народ, то чем его потушить? Вот загорелся казахский народ, подожгли его джунгары. Но я знаю, что есть сила, которой можно потушить этот страшный пожар,— единство народа. Но, оказывается, что поделаешь, еще до нашествия джунгаров мы уже горели и обречены были обратиться в пепел, хотя огня и не видел никто. После таких слов Олжай тяжело вздыхал. Он всегда был против того, чтобы мы постоянно кочевали, словно перекати-поле. «Что мы бродим по этой грязной степи? — говорил он.— Разве мы давали обет предкам или платим их долги? Но мы ничего и никому не должны Надо выбрать плодородную землю и обосноваться Бродяжничество приведет к тому, что мы останемся без родины и без очага. Не надо уподобляться степным птицам. Ведь если сегодня напали джунгары, то завтра могут напасть и другие варвары. Зачем всякий раз выбирать холм для пристанища, искать глубокую воду и мутить ее? Не лучше ли выбрать постоянное место, пусть величиной с подстилку, и построить город? Пусть отнимется язык у того, кто говорит, что его собака никого и никогда не укусит, а лошадь не лягнет. Всякое бывает в жизни. Джунгары не начало и не конец нашей беды».
Мой муж Олжай, бывало, говаривал: «Мы мастера болтать языком, а на деле ничего не умеем. Вместо пустой болтовни заняться бы полезным делом. Пить кумыс да любоваться девушками всякий может, тут ума не надо. А ведь пора бы забить ваши головы мыслями и заботами. Мир может перемениться, и управлять им будут руки, знакомые с пером и бумагой. Разве не пойдут слепые на поводу у зрячих? Или слабые — у сильных, голодные — у сытых? Но ведь и этим не закончится сегодняшний аул, готовый свернуться, как простокваша. Разве он не рассыплется, как дерьмо волка или ляжки сайгака, если не забьет свою голову мудрыми мыслями?
Птенец орла растет, глядя на мир с высоты утеса. А если у зоркого орленка нет утеса, с которого он может смотреть, для чего тогда ему орлиная зоркость? Ничего он не разглядит в этом сером, невзрачном мире, лиши его своего утеса или крыльев. Мир для него исказится, и горе величиной с горошину превратится в верблюда.
Баба она есть баба, заплачено за нее теленком или конем. Меня беспокоит, что намучается еще орленок, не находя себе утеса, чтобы посмотреть на мир с высоты. Ох, намучается, а то и вообразит себе склон вонючего оврага высоким утесом. Не найдя себе верного пути, остановится на перепутье и сгинет. Не найдя себе ровню, останется без роду без племени и пропадет. Дай же бог, чтобы никогда такого не случилось!»
Воззвав к богу, Олжай проводил ладонью по лицу. Где ты теперь, мой Олжай? О память, для радости ты дана человеку или для мук? Бывало, Олжай, посмотрев на меня, неожиданно вскрикивал: «От козы никогда не рождается ягненок». Поднимался и уходил, а я думала что он хотел этим сказать?
Я помню, как он говорил: «Отец без потомков подобен высохшей кости. Слава аллаху, я не без потомков, у меня трое сыновей, трое благодетелей: Айдос, Кайдос и Жандос Об одном прошу бога, чтобы они не рычали друг на друга как собаки, а прожили бы жизнь в дружбе и согласии Ты заметила, Айпара, как однажды жена Кайдоса стала кормить двойняшек Бокенши и Борсака, каждому дала по груди. Но эти едва появившиеся на свет младенцы от зависти чуть не поцарапали друг другу лица. Мне тогда стало как-то не по себе...»
Сейчас я уже не могу вспомнить, что еще говорил мой муж Олжай, знаю только, что он всегда был скуп на слова, никогда лишнего не скажет, не расхвастается Говорил он мало, но всегда к месту. Иногда он радовался, как ребенок, и веселился от души. А другой раз повернется в сторону Мекки и начнет бормотать про себя. Так случилось и перед последним боем. Обратился он лицом к Мекке, прочитал намаз и долго еще стоял на коленях. Я тогда заметила, как он подавлен и угнетен. Как будто и ростом стал меньше. И еще заметила я, что на глазах у него блеснули слезы. Это, наверное, и был последний его плач в жизни, последние слезы...»
День клонился к вечеру когда голова кочевья уперлась в озеро, заросшее у берегов тростником. С криком поднялись в воздух утки и гуси, потревоженные горестным кочевьем, плачущим и стонущим. Озеро было неширокое, но длинное. Острые как бритва листья куги сухо шелестели даже под слабым дуновением ветерка. В эти края уже пришла осень. Высохший, пожелтевший тростник напоминал человеку, что и он не вечен, придет и его время увядания, осени.
Весной озеро было переполнено талой водой, которая стояла вровень с берегами, и жизнь в нем бурлила. Нынче оно как будто смирилось и замерло в осенней дреме, прозрачная зеленоватая вода поражала своей неподвижностью. К пологим берегам прибило осенними ненастьями много всякого мусора. Смотреть на унылое, сиротливое озеро, каким-то чудом избравшее для своей жизни эту безлюдную, дикую степь, было тоскливо. Оно как будто обрадовалось растерзанным и израненным людям кочевья, потому что гладкое стылое лицо его вод покрылось рябью будто сморщилось от печальной улыбки.
— Опустите на колени верблюдов и освободите ремни. Здесь мы остановимся,— раздался властный приказ. И кочевье, словно наткнувшись на невидимую преграду, остановилось и бросилось готовить стоянку. Женщина, сидящая на рослой белой кобыле, подперев рукой свое бедро, проехала вперед, чтобы осмотреть свои владенья. Это была жена Олжая, мать Айпара.
Над окрестностями дрожали сизые сумерки. Овраги и холмы бескрайней степи тонули в дымке, манили к себе и горделивой мирной тишиной, и смирением, будто этот дикий мир природы был в стороне от схваток и борьбы, там текла другая жизнь, загадочная и непонятная. Все купалось в неярких лучах заходящего солнца: пожелтевшие типчак и полынь, кусты и тростник на озере. И напоминало это последние приготовления девушки на выданье, ее последний негромкий смех. Красное солнце заливало своим заревом половину неба, будто последний отблеск молнии, осветившей на миг весь мир.
Сегодняшний сентябрьский вечер был особенно красив, но мать Айпара не любовалась красотой незнакомой природы, от которой могло дрогнуть любое сердце. Но все же перед ее взором смутно и мимолетно пронеслись радостные видения молодости, безмятежных дней юности. Пролетели соловьями и скрылись отголоски радости того времени, когда она выходила замуж за Олжая, и мираж большого тоя в давно забытой юности.
Таинственные силы воспоминаний увели ее далеко от аула, она резко повернула лошадь и поехала обратно. Переспевшая, высохшая трава под копытами кобылы с треском и шорохом ломалась...
Когда мать Айпара вернулась в кочевье, успели уже поставить шестикрылую юрту Дариги, второй жены Олжая Спорые жигиты, засучив рукава, резали скот. Другие, окружив нескольких женщин в черном и девушек, вошли в воду, в заросли куги, обмыть дорожную пыль. И только что дикое озеро, пристанище птиц и животных, принимало власть человека, его особенную своеобразность, привычки, говор и шум, присущие только людям. Вспугнутые гуси и утки с плеском падали на другой стороне озера. Но разве найдется сейчас хоть один человек в кочевье, который бы думал об охоте? Нет, все только и мечтают о том, чтобы эта ночь прошла без слез и стенаний, и каждый занят приготовлением пищи.
Мать Айпара обдумывала пришедшую ей недавно мысль. Есть она не стала, только выпила чашку холодного недобродившего кумыса, саумала, и сидела теперь молча, никого не беспокоя вопросами и распоряжениями. Снохи, снующие по хозяйству, выходили и заходили на кончиках пальцев, боясь нарушить ее молчание.
Раньше черные глаза теперь белой, как саван, женщины горели огнем. Сейчас в них больше величавого материнства, степенности и спокойствия человека, немало повидавшего на своем веку. Медленные, свободные движения красили ее, и когда она сидела в переднем углу, полная, дородная, то не каждый мог войти к ней без страха и робости. В ее спокойных и умных ответах мужу не найдешь ни одного слова, сказанного зря или невпопад. Никто в роде тобыкты не мог смотреть прямо ей в глаза и никогда не входил к ней без разрешения. И не потому, что она обижала кого-нибудь, просто подавляла своим величием и умом. Снохи не пересекали пути властной матери Айпары, но любили ее по-настоящему и без страха, от всей души. И было за что любить. Когда она повернет свое красивое лицо и глянет глазами, полными человечности и понимания, как не полюбишь ее?
Все в ауле, и старые и молодые, со смущением в душе смотрели сегодня на притихшую, задумчивую мать Айпа-ру. Она как будто ждала, что впереди их постигнет еще какое-то неожиданное горе. Люди не знали, почему она сидит и сидит, темнея с каждым часом, словно туча перед грозой. Подумали, что это из-за задержки Олжая и Кай-доса
Но мать Айпара все еще переживала свой испуг от промелькнувших видений молодости, которые навеяны ей были красотой незнакомой природы. Кровавый вид безлюдной степи, красное заходящее солнце, борьба света и наступающей тьмы тревожили сердце и как бы предупреждали готовиться завтра к еще более страшным испытаниям. Прохлада, веющая с безлюдной, умирающей степи, пробирала насквозь и как будто несла в себе какую-то страшную весть. Казалось, с последним лучом солнца рассеются все надежды и мечты этого аула.
Осенняя, поблекшая степь была сурова и холодна Мать Айпара тяжело вздохнула и подумала: «Где ты сейчас, муж мой Олжай?» Но кто ей мог ответить на этот вопрос?
И вот теперь Айпара тихо сидела и неторопливо перебирала четки, вся погруженная в свои невеселые думы Вдруг она встрепенулась и спросила:
— Узнайте кто-нибудь, что там за топот?
Жандос выбежал на улицу и тут же вернулся обратно
— Это вернулись Котибак и Топай,— сказал он.
— Сколько раз я им говорила, что не к добру это — резко останавливать коня около юрты! — разгневалась мать Айпара. Потом она посмотрела на жену Айдоса, и взгляд ее смягчился, попросила принести бобы.
Когда мать Айпара гадала на бобах, из дома обычно все выходили. Перед гаданием она долго шептала молит вы, затем провела ладонями по лицу и приступила к делу, разложив бобы на три равные кучки. «Бисмилла разман эль рахим,— пробормотала она,— пророки, помогите мне узнать истину, поддержи меня, о всевышний. Если моему Кайдосу суждено вернуться живым и невредимым, то пусть бобы упадут азом». По мере гадания мать Айпара все больше и больше бледнела, щеки ее впали, лицо совсем посерело. Расположение бобов было неблагоприятное. «Нет уж, видать, не суждено мне увидеть сына,— подумала она, вздыхая и выпрямляясь.— Ремни седла спущены. Бока его оголены, лоб его не покрыт. Он потерян для меня, сердце мое чует. О, аллах, что за беспокойный мир! О, горе, давно мне не падали такие бобы. Когда вчера я погадала на своего мужа Олжая, то выпало, что ноги его в стременах, голова без убора на подушках в своем родном дому, горя нет. Это означало, что Олжай догонит кочевье. Но я думала, что Кайдос вернется с ним.
О мой бедный Кайдос, сокровище мое, мой средний сын, ты был моим средним пальцем, значит, ты остался в руках врагов. И теперь тебя нет у меня. Прощай, мой сын, прощай!»
Мать Айпара раскрыла ладони и провела по своему лицу. Затем она позвала детей, снох и сообщила всем:
— Держите себя в руках, мы, оказывается, потеряли Кайдоса.
Никто не промолвил ни слова, но у многих появились на глазах слезы. Мать Айпара, сидевшая на корточках, проговорила:
— Достаточно слез. Идите занимайтесь своими делами.— И указала рукой на выход.
Народ послушно повалил на улицу, оттуда донеслись рыданья. Мать Айпара снова бросила бобы и сказала сама себе: «Мой муж должен вернуться с рассветом».
Когда десять дней назад джунгары, словно ядовитые фаланги, напали на них, аул стал поспешно откочевывать, но жена Кайдоса со своими близнецами — Бокенши и Бореаком — попала в руки врагов. Олжай и Кайдос с небольшим отрядом решили отбить пленных. Аул же должен был двигаться дальше на восток, нигде не задерживаясь. Олжай с отрядом ускакал, и поэтому кочевье вела мать Айпара.
С первыми проблесками рассвета мать Айпара вышла на улицу, накинувши на голову черный чапан. Как и вчера, небо сегодня было чистое, с каждой минутой оно бледнело, а звезды гасли, помигивали и исчезали одна за другой. Даже Венера потеряла свою яркость.
Стояла предутренняя мертвая тишина. Дремало еще заросшее озеро, холмы, покрытые росой, овцы. Только косяки лошадей уже поднялись на кормежку и, рассекая мокрую траву, с фырканьем пошли на выгон. Глядя на все на это, мать Айпара тяжело вздохнула и сказала:
— Мой муж Олжай говорил, что у казахов хорошо растет скот, но не растут люди. А ведь он прав.
Она приподняла длинный подол, чтобы уберечь его от росы, и направилась вокруг озера в сторону чернеющих холмов.
Она шла и думала: «Спокойно и умно жили мы когда-то со своим народом, без страха и забот. Опасность не угрожала нам со стороны Крыма. Но ведь даже и в те времена, когда жаворонки вили гнезда на спинах у овец, люди уже задыхались от зависти, а дети рождались, не сжав кулачки, как положено, но с раскрытыми ладошками. Разве это к добру? А в какие игры играли они возле дверей своих юрт? Насыпали холмики земли и обнимались, будто кого-то оплакивая. Разве это было к добру? Нет, все это не к добру.
А мой милый сынок Жандос — стоит ему задремать, как втягивает живот и всхлипывает до утра. Чего уж тут ожидать хорошего! Если конь втягивает живот, значит, будет дождь, а если ребенок — жди горя. Так оно и получилось. А ведь я знала об этом два года назад, что наш аул увидит горе, нужду и муки, и предупреждала моего мужа Олжая. А ты, моя опора и надежда, осадил тогда меня: «Худые слова оскверняют рот».
Нет уж, Айпара никогда не ошибалась, пусть аллах меня поразит. Я, конечно, не святая, но сердце мое чует беду заранее. Вчера дергался левый глаз — вот и потеряла Кайдоса.
Самое страшное в мире — это когда ты чувствуешь надвигающуюся беду и знаешь, что не можешь остановить ее. Или знать, о чем думает другой человек. Горе этого аула и мое горе несравнимы, потому что я одна взваливаю на себя его тяжкую ношу.
Если бы можно было нагрузить черного верблюда всеми муками и горем моим да и отправить его подальше. Однако черный верблюд может поднять лишь обыкновенный груз, но не мое горе.
Самая большая тяжесть в мире — это горе и беда. Что может быть хуже, чем вспоминать прошлое и со страхом думать о завтрашнем дне. Но те, кто живут без горя и страха, жирея от обыкновенной воды,— безмозглы.
Ты, беспокойная мысль, как назойливый комар, не даешь мне отдыха ни днем ни ночью. Конечно, я, как всякая мать, забочусь о здоровье и благополучии детей, о здоровье моего мужа Олжая Но, о мой горестный народ, о тебе я беспокоюсь и думаю больше всего! О люди кочующие, словно перекати-поле, бесконечные молитвы о вашем благополучии заставляли меня худеть. Больше, чем горе от джунгарского нашествия, меня терзает ваша разобщенность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17