А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Теперь птичье лицо ее было таким обнаженно-худым и острым, словно было обтянуто тонкой папиросной бумагой; голубые глаза ввалились и, казалось, выцвели. Она уже почти не двигалась, целыми днями сидела на широкой лавке или на кровати, окружив себя тряпичными куклами. На чуть сплюснутой с боков, скошенной к правому плечу голове торчали жидкие косички. Вплетая в них длинными костлявыми пальцами блеклые ленточки, она говорила сама с собой или рассказывала что-то куклам. Однажды Костя, лежа на полатях, слышал, как Аниска, играя, угощала пришедших к ее куклам гостей:
— Ешьте, сватушка, ешьте... Вот булки сладкие... Блины... Макайте в масло!
...С каждым днем жить становилось тяжелее. На Игната Савельевича уже смотрели в семье с ненавистью, но боялись сказать ему слово. До нового хлеба было еще далеко, да и урожая настоящего ждать не приходилось: лето стояло сухое, пыльное, скотина приходила с пастбища с окровавленными губами, коровы поедали жесткую выгоревшую траву и давали молока только на забелку.
Мутное, полное испепеляющего зноя, висело над селом небо, горели огневые закаты по вечерам, и словно от них валился на притихшие избы душный жар. По ночам ломал тишину набатный звон колокола, полдеревни сбегалось к подожженной избе, она сгорала дотла, как спичка. Иногда через село скакали верховые, слышались одиночные выстрелы, и все село замирало. Старухи пророчили конец света, погибель всему живому, кое-где позакрывали церкви. Село жило в тревожном ожидании чего-то необычного.
Но как ни боялись сыновья и невестки Игната Савельевича, дольше терпеть было невозможно, и однажды власти его пришел конец. Как-то в полдень, когда семья сидела за столом и хлебала зеленую, пахнущую тиной жижу, старший сын вдруг бросил ложку на стол и сказал:
— С души воротит — не могу,—и, исподлобья взглянув на отца, спросил с тихой дрожью в голосе: — Ты что, тятя, долго еще нас морить думаешь?..
Костя видел с полатей, как метнулись навстречу друг другу брови отчима, и только страшным усилием он заставил их лечь на свое место.
— А тебе что, Тимофей, решетку захотелось?
— По мне, так за какой угодно решеткой легче, чем у нас дома! Там, по крайней мере, кормить будут.
— Ну, если по нраву, иди садись по доброй воле, я никого не держу...
Сын поднялся из-за стола.
— Я ведь с пустыми руками не пойду, тятя... Что мне положено — отдай!
Игнат Савельевич грохнул кулаком по столу так, что все отшатнулись к стене.
— Цыц, сучий сын!.. Ты с кем говоришь, подлюга?.. Кто тебя вспоил-вскормил, кто?
Он выскочил на середину избы, замахнулся на сына кулаком, но тот ловко отстранился и, схватив отца за ворот рубахи, оттолкнул от себя.
— Рукам воли не давай — я не маленький... Мы с Настей сколь лет работаем, так что наше отдели, и мы уйдем...
— Себя по миру пущу, а не отдам! — кричал Игнат Савельевич, чувствуя свое бессилие перед неповиновав-шимся сыном.— Чтоб духу вашего тут не было!.. Во-о-он!
К отцу подбежала Аниска, схватила его трясущиеся руки, а он их все вырывал, кричал злобно и хрипло, брызгал слюной, пока не разобрал, о чем с плачем просила дочь.
— Тятя, не гони их! Не гони!.. У нас же всего много — пожалей, ради Христа!.. Мы крадучись будем есть хлеб— никто не узнает, никто! Когда все будут спать, мы будем есть...
- О чем ты мелешь? Откуда у нас хлеб? Разорили нас дочиста!..
— А на чердаке? — спросила Аниска.— Я вчера кукле могилку на чердаке рыла — и под землей там...
Она не договорила — страшный удар отбросил ее к стене, она упала горбом на лавку, слабо вскрикнула, ноги ее подогнулись, словно хрустнули, и она беспамятно свалилась на пол. Изо рта ее, окрашивая худенькую шею и цветной ситец сарафана, потекла алая струйка крови.
Игнат Савельевич попятился, будто не веря тому, что сделал, потом бросился к дочери, но сын грубо оттолкнул его и поднял сестру на руки.
— До чего дошел,— гневно глядя на отца, сказал он.— Зверь, а не человек!
Аниску побрызгали водой, привели в чувство. Когда она открыла глаза, отец, целуя ее худые, беспомощно опущеные вдоль тела руки, моляще запросил:
— Прости меня, доченька... Сам не помню, как оно вышло... Дитятко мое кровное...
Аниска смотрела на отца долгим немигающим взглядом, будто силилась понять его и не могла. Потом опять впала в беспамятство. К утру она умерла. Соседям сказали, что она разбилась, упав с полатей.
В гробу Аниска будто выпрямилась, восковое лицо ее тонуло в цветах, лоб пересекала узенькая бумажная подоска венца.
Костя смотрел на нее с полатей, ему хотелось плакать, но слез не было.
Аниску унесли, и в избе еще долго пахло ладаном.
После смерти дочери Игната Савельевича будто подменили. Он помирился с сыном, невестки стали печь хлеб — и все повеселели, ожили.
Но мир этот однажды рухнул, когда их снова навестил Иван Пробатов. Он застал семью за обедом. На столе вместо поспешно убранного хлеба валялись заплесневелые сухари.
— Ну, как живешь, хозяин?
— Терпим,— ответил Игнат Савельевич.
— Терпим, говоришь?.. Так. Нужду, что ли, терпишь?
— И нужду, и тебя в избе,— со спокойной дерзостью отвечал Игнат Савельевич. Только блюдечко с чаем мелко дрожало на растопыренных пальцах.
— Значит, плохо Советскую власть переносишь? Не по нутру она тебе?.. Я ведь твой хлеб не для себя ищу, а для народа, от которого ты его запрятал... Неужто на плесневелые сухари перешел?
— И сухарям и отрубям будешь рад, коли довели до такой жизни...
— Теперь вижу — и в самом деле довели тебя! — Пробатов усмехнулся, покачал головой.— Я уж на что беднее тебя живу, а мне б такая пища в горло не полезла.
Он подошел к обитому цветной жестью сундуку, тронул его носком сапога.
— А здесь у тебя что?
— Погляди, коли не совестно,—сказал Игнат Савельевич и поставил блюдечко на стол,—Соль у меня там.
— Куда ж ты ее столько иодзанас?
— Лишнее но помешает. Самим много будет — скотине пойдет...
Пробатов взялся за железную дужку, приделанную сбоку сундука, и попытался оторвать его от пола.
— Что-то больно тяжела соль у тебя,— хмурясь, сказал он.— Воды ты туда подлил, что ли? Может, откроешь?
Игнат Савельевич поднялся, лицо его стало серым.
— Кто тебе дал право по чужим сундукам шарить? — ошалело закричал он.— Господи, что же это делается — среди бела дня лезут к тебе в карман, и ты терпи! Да доколе же будет такое самоуправство?..
— О правах не кричи,— сказал Пробатов.— Выше моих прав вообще нету... Так что давай ключи!
— Да нету там ничего, окромя соли,— заторопился Иг-цат Савельевич.— Дайте ему, пусть подавится!
— А ты без выражений. Я ведь с тобой миловаться не стану — не девка красная!
Он щелкнул ключом, от поворота которого словно заныло что-то в сундуке, открыл крышку. Сундук был полон соли. Пробатов взял со стола нож, ткнул его в соль.
— Поглубже-то у тебя что?
— Барахло там всякое...
— Поглядим...— протянул Пробатов.
Он быстро стал отгребать соль в одну сторону и обнаружил доски. Под ними белела вата. Пробатов вывернул одну доску, рассыпая соль по полу, разбросал клочья ваты, и Костя увидел с полатей тускло блеснувшие, смазанные жиром винтовки.
— А это ты для какого случая припас? — задыхаясь, крикнул Пробатов.— Или на облаву готовишься, вражина?
Пальцы его нырнули в карман штанов, и в руках его Костя увидел наган с вороненым сизоватым дулом.
— Собирайся,— тихо приказал он.— Пойдешь со мной! И тут Костя решил прийти на помощь Пробатову.
— Дяденька! Он тебя обманул! — крикнул он, свисая с полатей.—Он всех обманул!.. Голодом нас морил, а у самого полный чердак хлеба!
Охнув, села на лавку мать с вытаращенными от страха глазами, закричали невестки. Пробатов вскинул голову, и глаза его с этого момента уже не отпускали Костю.
— Вот и нашлась пропажа! — весело сказал он и ободряюще кивнул Косте.— Правильный парень растет!
— Не слушайте вы его! Не слушайте! — закричала жена старшего сына.— Он у нас умом тронутый!
Она рванулась к полатям, вся дрожа от злобы, голос ее перешел в сверлящий уши визг:
— Выродок несчастный!.. Зараза красная!.. Не жить тебе на свете! Не жить!
Пробатов грубовато оттолкнул ее в сторону, прикрикнул:
— А ну заткнись, кулацкая подворотня! Не вздумай парнишку тронуть — я с тобой шуток шутить не стану!.. У вас тут и вправду здоровому человеку свихнуться недолго.
Он вынул из сундука винтовки, пересчитал, сложил их на столе и велел сыновьям Игната Савельевича нести их в сельский Совет. Невесткам сказал:
— А вы заготовьте им харчей. Да и сами понемногу собирайтесь. Теперь вам предстоит долгая путь-дорога... Поедете, кроме мальчишки,— его я заберу от вас. В детдом определю.
Заплакала мать. Пробатов увел Игната Савельевича и сыновей. В избе стало тихо. Заунывно и тоскливо заныл оставленный на столе кипящий самовар.
Костя слез с полатей, кое-как добрался до лавки, ткнулся в колени матери.
— Ма-м!.. Уйдем отсюда!.. Уйдем!..
По лицу его катились слезы; мать смотрела на него как на чужого и молчала. Потом вытерла шершавой ладонью мокрые его щеки, прижала к себе.
— Завязла я тут, Коська, завязла так... Не отдерешь... Заберут тебя в детский дом — не пропадешь, бог даст!
— Не хочу я никуда, не хочу!.. Как же я без тебя буду, ма-а-ма!
— С нами тебе не жить— мытариться!.. Иди лучше туда, куда люди зовут...
Все было непонятно и запутанно в этой большой и страшной жизни, окружавшей Костю. Отец убивал любимую дочь, и вся семья молча скрывала это, родная мать бросала его ради этого подлого озверевшего человека и
уходила неизвестно куда, а совсем незнакомый суровый человек в серой шинели, чем-то напоминавший отца, властно брал Костю за руку, распахивал перед ним двери и выводил в новый, может быть, еще более трудный
мир...
Когда мать, оставив его на произвол судьбы, уехала с отчимом и далекие северные края, не проходило дня, а может, и часа, чтобы он не думал о ней, не ждал ее, словно она жили где-то поблизости и, соскучившись, обязательно вернется к ному. Потревоженным ульем гудел детдом, звонкими обручами, за которыми Костя бегал, катились дни. Костя сытно ел, хорошо спал, был окружен товарищами, и все же ему на первых порах чего-то недоставало. Иет-нет да и скомкает сердце непрошеная обида, просто так, без всякой причины, и тогда Костя убегал куда-нибудь подальше, чтобы тихонько поплакать. С годами, взрослея, он стал думать о матери с неприязнью и злой отрешенностью — она предала не только дело, которым жил отец, и память о нем, нет, она променяла родного сына на ненавистного всем человека, чуть не погубившего и ее, и Костю, и всю свою семью. Скоро детдом стал для Кости родным, а самым близким и дорогим человеком — Алексей Макарович Бахолдин, которого он, как и многие детдомовцы, через год-другой не столько по обязанности, сколько по душевной потребности звал «батей».
Вступая в комсомол, Константин с печальной гордостью поведал всем о погибшем отце и мстительно, слепо, как только может это делать ничего не прощающая юность, отказался от той, которой был обязан своим появлением на свет. В те годы такое отречение не считалось зазорным, скорее наоборот, оно было выражением высокой идейной закалки и принципиальности. Отрекшиеся от своих виноватых отцов и матерей получали неписаное право жить и работать наравне со всеми, после этого уже никто не колол им глаза чуждым социальным происхождением. Но они не знали, что, однажды безжалостно смыв это позорящее их пятно, позже обнаружат в себе другое, уже несмываемое, которое будет жечь и тревожить их со-впсть до конца дней...
Время не сделало Константина Мажарова всеядным и всепрощающим, но оно иначе окрасило воспоминания о матери, со всеми ее заблуждениями и дикой темнотой, позволило по-иному взглянуть и на идейную категоричность молодости, которая во имя классовой непримиримости наотмашь рубила по чувствам кровного родства...
Он давно раскаивался в том, что не отыскал затерявшийся материнский след, не повернул ее к своему свету — ведь еще отец об этом мечтал! И теперь он знал, что вряд ли когда-нибудь простит себе отступничество от родной матери...
Сибирская земля встретила Мажарова неласково — слепой метелью. Едва сошел он с московского экспресса на перрон в областном городе, ему показалось, что он очутился в открытом поле — запорошило снегом глаза, качнуло с чемоданами в сторону, пронизало насквозь демисезонное пальто.
До отхода местного поезда, которым Константин собирался добраться в Приреченский район, он побывал в обкоме, купил на рынке новые, пахнувшие паленой шерстью валенки, мягкие вязаные носки, рукавицы на собачьем меху, в магазине приобрел добротную стеганку, брюки и тут же надел их под демисезонное пальто, сразу став солиднее и медлительнее в движениях.
На вокзале Константин стал в очередь к кассе за девушкой в черной шубке, повязанной белым пуховым платком. За спиной ее висел туго набитый рюкзак защитного цвета, у ног стоял квадратный ящик, похожий на футляр из-под баяна. Когда очередь подвигалась вперед, девушка бралась за лямку ящика и по полу тянула его за собой.
На ее покатый лоб выбивались из-под платка пушистые пшеничные кудерки, она то и дело прятала их обратно и с детским любопытством наблюдала за всем, что происходило вокруг. В выражении ее миловидного лица было что-то доверчиво-открытое и вместе с тем застенчивое. Не защищенное обычным для взрослых выражением сдержанности, оно, как у ребенка, мгновенно отражало то, чем она сию минуту интересовалась. Когда парень в очереди начал рассказывать что-то забавное, девушка вся просияла, заулыбалась; стоило кому-то грубо выругаться, как лицо ее словно померкло. Бесцеремонно расталкивая всех, к кассе полез высокий краснолицый мужчина в шапке из серого каракуля с кожаным верхом, и девушка беспокойно оглянулась на тех, кто стоял поблизости, словно спрашивала: ну что же вы смотрите?
В вагоне, куда вошел Мажаров, стоял невообразимый гвалт. Вагон был уже до отказа полон, а люди все входили
и входили, и было непонятно, где они разместят свои вещи и где присядут сами. Чтобы никому не мешать, Константин занял свое плацкартное место — среднюю полку, помог сделать то над самое девушке, оказавшейся его соседкой по куне. Но вот в проходе застряла женщина с ребенком и большим узлом, и Константин соскочил вниз.
— Давайте сюда вашего малыша, я пока подержу ого! крикнула девушка, и Мажаров, приняв из рук женщины закутанного и одеяло ребенка, передал его ей.
К отходу Поезда каждый обрел свое место, никто уже по стоил, нощи, рассованные под лавки и на верхние полки, тоже уже никому не мешали, и вагон показался Константину по-своему уютным и обжитым, точно люди в нем охали по меньшей мере два-три дня. Державшиеся стайкой ремесленники поставили к себе на колени фибровый черный чемодан и начали отчаянно стучать костями домино; любители чтения пристроились поближе к свету; кое-кто распаковал корзины с провизией, и в вагоне запахло всякой снедью. На весь вагон, почти заглушая голоса и смех, гремело радио.
— Не оттянул он вам рученьки-то? — спросила молодая женщина у девушки, нянчившей ее малыша.— Ишь глаза таращит, ровно понимает, что о нем говорят! Ну иди сюда, гулена мой, иди, ненаглядыш!
Мажаров зачарованно слушал молодую мать — казалось, она не выговаривала, а выпевала каждое слово, голос ее был полон волнующей дрожи. Да и сама она была как красная девица из песни — рослая, белолицая, налитая, с венком черных кос. Полыхала перед глазами ее ярко-оранжевая кофта с пышными, вздувшимися у плеч рукавами, плескалась на груди голубая косынка.
— Чуда ты мо-я-а! — улыбчиво, ласково выпевала она, раскутывая ребенка ловкими, сильными руками.— Батька, поди, смерть как соскучился по нас! Прибежит как есть чумазый от трактора и первым делом к сыну — ну, где тут орелик мой? «Да отмой хоть черноту-то самую, батя,— говорим мы ему,— а потом уж бери нас, подбрасывай к потолку — нам это очень даже нравится!»
Малыш упруго дрыгал ножками на ее коленях, одетый и голубые ползунки и пушистую, как отцветший одуванчик, шапочку, из которой, как два румяных яблока, вышарили его тугие щечки.
Женщина стала расстегивать кофту, чтобы кормить ре-бенка, и Мажаров с девушкой, как по команде, отвернулись.
— А ты-то что ж, милая, застыдилась? — обращаясь к девушке, спросила женщина и счастливо рассмеялась.— Гляди, ведь скоро свой такой будет. Как же можно жить без такого ненагляды?
— Ой, что вы! — Девушка вся вспыхнула.— Да я же...
— Недавно, видать, поженились, да? — сочувственно спросила женщина у Мажарова.— Я вот тоже в первые дни такая же была — что ни скажи, огнем вся займусь...
— Да мы сроду и знакомы не были! — с каким-то отчаянием воскликнула девушка.
Константин смеялся до слез, но стоило ему передохнуть, как кто-нибудь в купе прыскал в кулак, и он снова закатывался от смеха. Не смеялась одна только девушка, вся пунцовая от смущения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44