А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Что еще? — не обращая внимания на Юришича, Бурмут затолкал его обратно в камеру и вошел сам.
За плотно закрытой дверью слышен невнятный шепот, Бурмут как будто чему-то противится. Юришич встал чуть в стороне, снова у окна, думает о Петковиче и смотрит во двор. Слышал он, как кричал ночью Петкович, слышал и утром, не разобрал, что, но наверняка, как и вчера, боится виселицы! Смерть, которая витала над кем-то другим, он, охваченный безумными идеями, стал воспринимать, судя по всему, как свою собственную. Но что тогда означает тот ясный ответ, который он только что дал ему? Только минута просветления, и ничего больше?
В нервном напряжении, с нахлынувшими сомнениями и тоской решительно зашагал он по коридору, но не во двор, а по направлению к камере Петковича.
Юришич готовился стать учителем, хоть учение его началось так, как обычно начинается у бедных крестьянских детей: его определили в монастырский приют.
Хотели, чтобы из него получился божий человек, но вовремя обнаружилось, что его желания и способности сугубо земные. Взбаламутил он половину приюта, и был за это изгнан. Тогда его взяли на содержание две его сестры, модистки, он поступил в учительскую школу, но закончить ее не успел, потому что как раз перед выпускными экзаменами попал в тюрьму.
Он принадлежал к тому типу студентов, которые созревают быстро, и школьная скамья не мешала ему расширить свой кругозор с помощью чтения и жизненного опыта. Темперамент привнес свое, и Юришич довольно рано с головой окунулся в жизнь, какая была возможна для бедного, но интеллигентного студента: само собой разумеется, он напропалую ухаживал за девушками, но гораздо важнее, что свои убеждения, преимущественно политические, он решительно защищал в студенческой среде. Общественная жизнь Хорватии тогда все глубже скатывалась в состояние политической лихорадки, а мораль стремительно падала до скандального уровня. Жажда борьбы и ожесточенность Юришича, как и всех студентов его толка, возрастали. Несчастье заключалось лишь в том, что наряду с сознанием необходимости борьбы все очевиднее проявлялась слабость боевых рядов не только среди народа и его политических партий, но и среди студенческой молодежи, игравшей в ту пору роль авангарда. Все ее прошлые начинания лежали в развалинах. Юришич в своем ожесточении и стремлении к победе должен был повседневно видеть, как все вокруг него уже заранее, без борьбы обречено на поражение. Время, как нарочно, было такое, что могло обескуражить даже самых восторженных. Это, возможно, случилось бы впоследствии и с Юришичем, если бы в тот же самый год не произошла забастовка учащихся. Конечно, Юришич ринулся бастовать со свойственной ему одержимостью. Своим поведением он бросил вызов профессорам и в результате до окончания школы и получения диплома вынужден был отправиться в провинцию. Здесь его застала весть о состоявшемся покушении. Он ликовал, но не было бы причин для ареста, не выдай он себя в одном письме, из которого полиция, случайно его перехватив, узнала, что и он замешан в покушении, хотя бы лишь потому, что знал о нем заранее. Но Юришич, без сомнения, выкрутился бы из этой неприятной истории, если бы не возмутил судей тем, что
на суде назвал тюрьму чистилищем, которое только очищает людей для еще более решительной борьбы. Таким образом, судьи признали его опасным и осудили. Все его товарищи, однако, еще вчера были отправлены в главную тюрьму, а он, поскольку срок ему дали небольшой, остался здесь, в следственной тюрьме. Остался один, один среди людей главным образом чужих и отвратительных. Необходимо еще отметить: пока Юришич был на свободе, его натура распространялась вширь, словно славонская равнина, залитая вешней водой, дарующей плодородие, но не глубокой; здесь же, в тюрьме, после долгого наблюдения за одними и теми же людьми и размышлений в одиночестве она как-то сузилась, но зато приобрела способность проникать в души людей, сорвавшихся в бездну, или по крайней мере нашла в этом для себя своеобразное занятие или призвание. Среди немногих, кто оставался ему еще близким, был Петкович. Но не суждено ли и ему уйти?
В этом и заключалась его тоска, когда он шел к Петковичу в камеру.
По воле своего отца, потомственного загорского дворянина, владельца богатых сливовых садов, благородный Марко Петкович должен был стать офицером* Но ему претила дисциплина, и, кроме того, он был совершенно неспособен командовать другими. Он оставил кадетскую школу. Когда же после смерти отца и раздела с сестрой Еленой он остался один в родовом имении, стало совершенно очевидно, что он не умеет управлять даже самим собой. Неспокойный, всегда в движении, охваченный неведомой страстью к путешествиям, он своей вечной восторженностью, веселым нравом и благодушием производил на всех впечатление счастливого человека. Но что это было за счастье, если постоянно казалось, что вся его жизнь лишь бегство от самого себя? Разве счастливые люди бегут от себя, или именно поэтому они счастливы? Впрочем, его бегство от самого себя можно было бы назвать бегством к людям. Среди людей, даже совершенно ему чуждых, Петкович чувствовал себя в своей тарелке. Но никогда его связи с людьми не были глубокими и сердечными. У этого общительного человека не было друзей, он был глубоко одинок.
Политика и женщины — две его главные страсти. Но как и во всем остальном, он и здесь был непостоянен: особенно в последнее время ошеломляюще поспешно менял женщин, равно как и политические позиции. Что касается женщин, со всеми, будь то кокотки или матроны, он держался одинаково — как кавалер. Из-за этих своих поверхностных, но облеченных в безукоризненные формы отношений с женщинами он не мог ни влюбиться, ни жениться. Любовь и брак для него, вероятно, означали какое-то упорядочение жизни, так, должно быть, он и сам думал, когда завел роман с актрисой Региной Рендели.
В политику он бросался с такой страстью, что эта страсть часто казалась эротическим взрывом, сублимировавшимся в идею. Но никогда это не было чем-то глубоко продуманным. Он всегда лишь импровизировал и, импровизируя, возглавлял уличные демонстрации; вообще он был человеком благих пожеланий, но несобранный, действующий без определенной цели. И все- таки власти вознамерились сбросить его со своей шеи, он вынужден был скрыться от них в Швейцарию, где издавал оппозиционную газету. Вернувшись на родину перед самым покушением, этот хорватский Дон Кихот, поменяв прежде несколько партий, начиная от Партии права до социалистической, стал открыто называть себя лояльным анархистом. Но и как лояльный анархист он снабжал деньгами участников покушения для приобретения оружия и позднее, когда сам был арестован по подозрению в соучастии, не отрицал, а смеясь, признал это. Его отпустили, но он поехал в Словению и там начал нелегально выпускать антиправительственную газету. Вскоре его снова арестовали. Неужели из-за этих печатных изданий? На этот раз будто бы не по политическим мотивам, а за подлог.
Этому человеку, который всю свою жизнь только дарил и раздал почти все свое состояние, суждено было сесть в тюрьму как обыкновенному мошеннику. Подобное обвинение ему, по крайней мере, предъявили с намерением таким образом его политически скомпрометировать. Мошенничество якобы состояло в том, что во время пребывания в Словении он представился владельцу ресторана как крупный землевладелец и вручил ему за произведенные расходы не имевший покрытия фальшивый чек. Проездом через Загреб владелец ресторана предъявил этот чек в банк для оплаты. Однако банк отказался оплачивать чек, так как на счете Петковича не было больше ни вкладов, ни кредитов. Не зная в то время о его местопребывании, владелец ресторана
заявил о нем в полицию. И хотя там с нетерпением ожидали получить против Петковича подобный материал, дело все же могло быть улажено без последствий для Петковича. Спасти его мог свояк, адвокат Пайзл, который немедленно был извещен полицией. Однако у Пайзла были свои основания не идти на такой шаг. Более того, он вместе с полицией расчетливо использовал случай так, чтобы шурин без проволочек оказался за тюремными воротами.
Слух об этом, клянясь в его истинности (слышал, говорит, от самой полиции), пустил по тюрьме две недели назад журналист Мачек, и этим слухом заинтересовался Юришич, особенно когда почти одновременно с Мачеком вследствие действительного и куда более значительного обмана в тюрьму попал сам доктор Пайзл. Взволнованный более всего тем, что доктор Пайзл был его защитником на процессе, Юришич попытался получить достоверные сведения от самого Петковича. Напрасно, ибо Петкович, соглашаясь, впрочем, что Пайзл хочет взять его под свою опеку, избегал разговоров о том, что в тюрьме он находится благодаря Пайзлу. Однажды, хоть это и не в его правилах, он даже рассердился, что о его свояке можно вообще подумать нечто подобное. Но почему тогда Пайзл, вопреки показной сердечности, уклоняется от встреч со своим шурином, и почему тот с появлением Пайзла стал терять прежнее веселое расположение духа, ходил смущенный и постепенно мрачнел? Знает ли он всю правду, щадит ли Пайзла ради своей сестры Елены, а потому терпеливо сносит все? Не желая ни перед кем раскрываться, прощая, сносит? Да, может, он именно из-за того и погибает, что всех прощая, страдает от мысли, не чрезмерна ли жертва?
Прежде чем Юришич вошел в камеру к Петковичу, он заглянул в глазок. Возможно, Петкович опять пишет свои прошения в придворные канцелярии, в которых утверждает, что невиновен, и просит у императора помилования. Такие прошения он строчит уже месяц, по два-три в неделю. А в последнее время, сочиняя их, он бывает молчалив и с недоверием смотрит на каждого, кто заходит к нему, боязливо и поспешно прячет бумагу в ящик стола.
Однако на этот раз, хоть перед Петковичем и лежит бумага, он не пишет, а рвет ее на мелкие кусочки.
Неужели это он просьбу к императору рвет? Бумажные листы не исписаны. Сидит Петкович, повернувшись боком к окну, поднял вверх голову, на пальцы свои не смотрит, а с них спархивают белые хлопья бумаги. Верхняя фрамуга открыта. По стеклу горизонтально лежащей рамы с разбросанными по нему крошками хлеба расхаживают голуби, постукивают клювами, воркуют в альтовом регистре.
— Гугугу, гугу,— повторяет за ними Петкович, в глухом его гугуканье чувствуются какая-то радость и насмешка.— Гугу, гугу...
Вот он поднял руку, шлет голубям воздушный поцелуй. Потом встает во весь рост с полной горстью бумажных хлопьев и рассыпает их по стеклу. Голуби испугались, вспорхнули и тут же снова сели. Клюют, в поисках крошек переворачивают клочки бумаги. И не понимает Юришич, что же здесь все-таки происходит, и в то же время ему до боли ясно, что Петкович на самом деле принимает бумажные обрывки за кусочки хлеба и хочет ими накормить голубей.
— Гугу, гугу,— гугучет Петкович и снова садится, озаренный светлой улыбкой. Он бросил взгляд в сторону двери и рассмеялся, но тут же замолк, наверное, приметив, что за ним наблюдают через глазок. Юришич отпрянул в сторону. Но уже ничего иного не оставалось, как войти и улыбаться самому, чтобы развеять испуг, охвативший Петковича.
— А, это вы? — сразу успокоился Петкович, как только увидел его. И в прежнем своем добродушном настроении засуетился в узком пространстве камеры, подыскивая, куда бы усадить гостя.— Пожалуйста, пожалуйста, господин Юришич! — он наконец предложил ему стул, а сам пристроился на койке.
С улыбкой, которой, в сущности, хотел скрыть свое возбуждение, Юришич сел на стул.
— Я вам помешал, господин Петкович, а вижу, и вашим гостям,— Юришич посмотрел в сторону опустевшего окна, скрип открываемой двери спугнул голубей.
— О, ничего, ничего, они опять появятся. Мы с ними старые знакомые, еще из Безни.
— Но голуби не едят бумагу.
— Бумагу? Ах, да! Видите ли, хлеб унес тот мальчик, все его зовут Грош. А потом, раз я мог надуть владельца ресторана, ха-ха-ха, почему бы не обмануть немножко и голубей! Это ведь ненаказуемо.
— Я не верю, господин Петкович, что вы кого-то могли обмануть, тем более хозяина ресторана. Вы сами называете это надувательством.
— Надувательством? Откуда вы взяли? — Петкович встал, улыбка исчезла с его лица, и какая-то тоска мрачной тенью скользнула по нему. Но тут же Петкович снова просветлел.— Вы думаете, что я сбил с толку голубей или в самом деле принимаю эти бумажные обрывки за крошки хлеба? Нет, нет, я знаю — это просто бумажки. Кто вам сказал, что я поступил нечестно с хозяином ресторана?
— Никто. И не вы — вас кто-то одурачил. Я все время задаюсь вопросом,— украдкой заглянул Юришич в лицо Петковичу,— уж не сделал ли это доктор Пайзл?
— Доктор Пайзл? — снова нахмурился Петкович и тут же улыбнулся.— Да, когда он был мальчишкой — мы давно знакомы, вместе учились в гимназии,— он безумно любил ловить голубей бечевкой на приманку из кукурузных зерен.
— А не случилось ли ненароком, что и вы, господин Петкович, проглотили кукурузное зерно Пайзла? Вы верите, что он вам добра желает? Я, впрочем, не знаю. Мне только кажется, что именно он затащил вас на какой-то бечевке в эту камеру.
Чтобы сгладить резкость своих слов, Юришич улыбался. С Петковичем, как видно, надо быть осторожнее, вот он будто снова забеспокоился, вздрогнул, встал с койки: понял его, теперь, вероятно, точно понял. До этой минуты он словно был мысленно с голубями.
— Чего вы хотите? Кто вам это сказал? Знаю — Рашула. Он все время хочет натравить меня на Пайзла.
— Как? — встрепенулся Юришич, но тут же осекся. Он знал, что между Пайзлом и Рашулой существует глубокий разлад, и еще заметил, как Рашула в последние дни постоянно трется возле Петковича. Без сомнения, все сказанное Петковичем верно. Но почему Петкович полагает, что он хочет натравить его на Пайзла? — Мне сказал не Рашула, а Мачек. Это ваш старый приятель.
— По-вашему, Мачек мне приятель? Я полагаю, он скорее приятель Рашуле, а не мне.
— Это я и сам заметил. Но мне кажется, что и доктор Пайзл вам не друг.
— Пайзл не друг даже самому себе. Он друг и приятель только своей жене. Все ради женщины и делается, господин Юришич, ради женщины. Понимаете ли вы это? Но я им прощаю, я всем прощаю.
Он подошел к Юришичу и впился в него своими черными как смоль глазами. А слово «женщина» он произнес с особым оттенком и столь значительно, что оно прозвучало одновременно и мелодично, и как диссонанс... Какую женщину Петкович имел в виду? Может быть, жену Пайзла — свою сестру Елену? Несомненно. Но одновременно он, должно быть, вспомнил и Регину Рендели, потому что взгляд его сейчас был точно таким же, каким становится всякий раз, когда из-за Регины над ним подшучивают писари. В такие минуты он только усмехается, как будто это подшучивание ему даже приятно, однако усмешка выходит горькой.
— Чем больше мы женщинам прощаем, тем быстрее обычно растут их грехи. Стало быть, есть ли смысл им прощать? Но вы, конечно, прощаете не только женщинам, но и...
— И Пайзлу, хотите вы сказать? Всем — прощение всегда оправдано, всегда. А что у вас за книга, господин Юришич? Ах, Генрих Гейне! — Он вынул у Юришича из-под мышки книгу, снова уселся на койку и принялся ее листать, со смехом произнося вслух два слова: Генрих Гейне.— Хо-хо-хо. Превосходно, превосходно!
— Что вы находите превосходным, господин Петкович? Эту сатиру на похотливую габсбургскую морду? Но вы вроде бы лояльны, вас это должно оскорблять, если вы искренне лояльны!
Лицо Петковича окаменело, он поспешно захлопнул книгу и снова встал, хотел, кажется, улыбнуться, черты лица у него вдруг смягчились, но в тот же миг помрачнел, движения его сделались какими-то неистовыми, порывистыми.
— Искренне, а как же? Чего вы хотите? Зачем сюда пришли?
Он разволновался, оглядел камеру, словно искал, куда спрятаться или как выйти отсюда. Юришич тоже поднялся, чувствуя, как рвется тонкая, непрочная нить, которая до сих пор едва-едва связывала его с душой Петковича. Доверительно приблизился к Петковичу, желая улыбкой успокоить его и положить ему руки на плечи.
— Я, господин Петкович, пришел договориться с вами. Помните, мы говорили о том, как нам вместе переселиться в одну камеру?
Петкович хотел было отстраниться, чтобы избежать прикосновения его рук, но не двинулся с места и только с подозрением и испугом глядел на Юришича.
— Как вместе? Куда?
— Вы же сами сказали, что в тюрьме легче быть вдвоем. Мы могли бы занять соседнюю угловую камеру. Все равно Рашула в ней редко бывает, да он совсем может перебраться в камеру к писарям. А мы...
— Да, да, превосходно,— повеселел вдруг Петкович, но в голосе его чувствовалась неуверенность.— Поселимся вместе, легче вдвоем, легче.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44