— Ей-богу! Ведь это же подло, чужие тайны выдавать! Я никогда, никогда!
Она порывисто и крепко сжала ему руку.
— Люблю! — прошептала она.
— Бедная вы моя, бедная! — с серьезностью и с участием произнес он.
— Только ты никому, никому! Ради Христа! — торопливо заговорила она убедительным тоном.— Я тебе сказала, потому что ты мне все равно, как брат,
— Я ваш друг, Марья Николаевна,—с достоинством сказал он.
— Ну, да, друг!.Вот я и сказала! Мне некому сказать больше. Я одна, Павлик! У меня только ты и есть. Я тебя люблю больше Зины и Любы.
— Ну, что они!
— Нет, нет, они добрые девушки... Но,ты... ты ближе мне...
Он опять сжал ее руку совсем по-товарищески так крепко, что она чуть не вскрикнула. Ему хотелось, чтобы она вполне поняла, как глубоки и искренни его чувства.
К Егору Александровичу, еще беседовавшему с Марьей Николаевной, на террасу вышел Прокофий. Старик тоже осунулся и подряхлел за последнее время. Несчастие так сильно подействовало на него, что он даже не пил в последние дни. Он пришел доложить барину, что пришел отец Иван. Егор Александрович изменился в лице. Он поспешно поднялся со ступеней террасы и прошел в комнату.
В гостиной стоял отец Иван, по обыкновению суровый и мрачный. Какое-то тяжелое, гнетущее чувство охватило Егора Александровича при виде этого беспощадного человека. Ему вспомнилась Поля, больная, слабая, бессильная, нуждающаяся в поддержке и утешении, и ему стало страшно при мысли о том, как отнесется к ней отец Иван.
— Хороших дел наделал! — с обычной грубостью проговорил старик, глядя угрюмо на Мухортова.
— Больная желает исповедаться,— отвечал Егор Александрович, не возражая, не оправдываясь.
— Говорили... Живы да здоровы, так в церковь не заглянут: бог не нужен... Придет смерть, так каяться спохватятся...
Егор Александрович сухо и холодно указал священнику на дверь к больной.
— Вот сюда! — сказал он.
Отец Иван окинул его враждебным взглядом.
— Сам-то когда каяться будешь? — спросил он.
— Я вас, батюшка, не для себя звал,— ответил тем же холодным и сухим тоном Мухортов.
- Где уж нам таких-то, как ты, исповедовать,— сказал старик.— Умней отцов стали! Твой-то отец душу мне всю раскрывал...
Мухортов стиснул зубы, чтобы не сказать какой-нибудь резкой фразы. Он молча открыл дверь в комнату Поли и пропустил отца Ивана...
— Батюшка! — раздался из глубины комнаты болезненный крик.
В глубине этой темной комнаты, на постели, едва озаренной светом лампады и прикрытой очень темным абажуром лампы, приподнялась исхудалая женская фигура вся в белом и закрыла лицо руками. Егор Александрович торопливо затворил дверь и в каком-то невольном ужасе закрыл руками уши, точно боясь услышать хоть одно слово дальнейшего разговора...
— Что «батюшка»? Что лицо-то закрыла? Видно, смотреть-то на людей стыдно? — резко спросил отец Иван, подходя к больной.
— Грешница я, грешница великая! — застонала больная.
— Знаю, знаю! Зачем бы и за мной посылать, если бы не грешница была! Вы ведь все так: сперва душу-то погубите, а потом — отпускай вам грехи! Твои-то грехи каковы? Думала ли ты об этом? До чего довело тебя твое окаянство? Душу свою погубить захотела, младенца неповинного погубила, навсегда погубила! Исповедать-то тебя не стоило бы. Да, не стоило бы! Я идти не хотел. Не стоишь!
В комнате пронесся снова тяжелый, мучительный стон. Поля с ужасом глядела на мрачное, исхудалое лицо старика с ввалившимися глазами.
— Что смотришь? Не смотреть надо, а в слезах биться. Ты думаешь, я из жалости пришел к тебе? Нет. Не стоишь, чтоб тебя жалели! За что жалеть, душегубка? Перст божий я увидел! Он, отец наш небесный, в неисчерпаемой своей благости спас тебя, чтобы ты образумилась, чтобы всей жизнью, каждым помышлением грех свой великий искупила, Вот почему я пришел.
Старческое лицо его смотрело все так же беспощадно на бившуюся перед ним в бессильных слезах женщину.
— Ты как жила? Похотям своим предалась, только им и служила, диаволу служила? Ради них ты на все бы пошла, на грабеж, на убийство пошла бы.
— Батюшка! — опять простонала молящим голосом Поля, точно прося пощады, освобождения от инквизиторской пытки.
— Что «батюшка»? — опять повторил отец Иван.— Неправду, что ли, я говорю? На что бы ты не решилась, если пошла на убийство своего младенца? Чем он виноват был? А ты и его убила. Волчица своего волчонка защищает, а ты — ты хуже волчицы, потому ты не защищала свое дитя, а убила его. Да!
Поля опять простонала. Отец Иван продолжал все тем же тоном:
— Вот ты жива осталась. Жить будешь. Что ж, опять диаволу служить станешь? Ведь теперь свободна! Или опять руки на себя наложишь? Так знай, горе тому, кто искушает терпение господне! Он долготерпелив и многомилостив, но есть пределы и его терпению, и его милосердию.
И вдруг, оборвав строгую речь, он отрывисто, коротко и сухо проговорил:
— Кайся!
Едва переводя дух, прерывающимся от слез голосом начала исповедаться больная. Это было не простое сознание в своих грехах,— это было болезненное, надрывающее душу самобичевание. Слушая эту исповедь, можно было подумать, что в этой душе не было ничего, кроме грехов, грехов и грехов. Она, Поля, о боге забыла и в церковь даже не заглядывала в последнее время. Она никого не любила, ни о ком не заботилась и только тешила себя любовью. Она сама навела на грех молодого барина, и когда он каялся, она успокаивала его сама, говоря, что этот грех ничего не значит. Его, чистого и доброго, влекла она за собою в пропасть. Ребенок у нее бился под сердцем, так она его чуть не ненавидела за то, что он служил ей помехой, за то, что она боялась, как бы из-за этого ее не разлюбил барин. Точно Егор Александрович мог бросить человека, мог обидеть его! Добр он, границ нет его доброте, а она его бог знает в чем подозревала. Барышня тут добрая, честная была, так она, Поля, и ее чернила, в душе проклинала — убить, кажется, рада была, потому что ревность в ее душе
человека. И его-то отнимала, вырывала у нее из рук она, Марья Николаевна, неумышленно, бессознательно,— но разве это было не все равно для бедной девушки?.. А он? Неужели он не понимал этого? Зачем он не предупредил ее, Марью Николаевну? Или он, как мужчина, не замечал ничего, что делалось в простом женском сердце?..
Где-то пробили часы и напомнили Протасовой, что ей пора идти.
Она устало поднялась с места. Она была бледна и серьезна, когда вышла из спальни Поли в гостиную, где Егор Александрович задумчиво ходил взад и вперед по комнате. Увидав Марью Николаевну, он остановился.
— Что?
— Уснула!
На мгновенье оба смолкли... — Много она перестрадала,— тихо сказала Марья Николаевна.
Он сдвинул брови, ничего не ответил ей. Она заторопилась, отыскивая свою верхнюю одежду,
— Вы уходите? — спросил он.
— Да. Пора!.. Да, кстати, нужно вам сказать,— начала Марья Николаевна и вдруг остановилась.
— Что? — спросил он.
- Забыла... Ах, какая память!.. Ну, потом! — ответила она в замешательстве.
Ей хотелось передать, что Поля просила его не заходить к ней, но при одной мысли об этом на ее щеках выступил румянец. Ей стало стыдно, точно она хотела передать ему не желание Поли, а свое желание — желание отстранить его от умирающей. В невольном, плохо замаскированном смущении Протасова наскоро протянула ему руку. Он хотел ее спросить, когда она придет, но, вместо этого вопроса, проговорил:
— Спасибо вам за все последние дни!.. Я этого никогда не забуду...
Она пробормотала в ответ что-то неясное, сбивчивое.
Они пожали друг другу руки и простились, как почему-то показалось обоим, надолго, может быть, навсегда...
Десятая глава
В жизни бывают дни, недели, месяцы, стоящие многих и многих лет. Они похожи на страшные бури во время путешествия по морю. Вы совершаете морское путешествие, дни сменяются днями, ничем не отмеченные, однообразные, продолжительные и, все-таки, забываемые бесследно, не оставляющие в душе ничего; но вот начинается буря, все приходит в смятение, раздается вой и свист в мачтах, холодные брызги разбивающихся о бока корабля волн обдают палубу, где-то слышится треск, точно судно расходится в пазах, кого-то снесло в море налетевшей волной, каждая минута грозит смертью, и вы, объятые страхом, переживаете в эти минуты целые годы, готовясь к смерти. Если не все молятся в эти минуты, то едва ли кто-нибудь в эти минуты не останавливается в страхе перед вопросами о прошлом и о будущем; в несколько мгновений переживаются душою целые годы. Такие дни пережил Егор Александрович во время болезни и выздоровления Поли. Он не анализировал, не мог анализировать своих чувств к ней; он не спрашивал себя, насколько он ее любит, насколько любил ее, насколько дорожит ею. Он просто видел перед собою глухие страдания существа, которое его страстно любит: эти ввалившиеся глаза следили за ним еще недавно с таким обожанием, эти сухие, синеющие губы шептали ему чуть не вчера слова беспредельной любви, эти исхудалые руки ласкали его чуть еще не накануне, обвиваясь вокруг его шеи. И он за все это не дал, не мог ей ничего дать, кроме несчастия. И если бы хоть упрек сорвался с ее губ, он пробудил бы, может быть, реакцию в душевном настроении, вызвал бы желание оправдаться, защититься, высказать свои обвинения. Но она лежала перед ним с полупотухшими, кроткими глазами, как подстреленная им птица. Эти глаза выражали не жалобу, не упрек; они просто говорили: «Ну, вот видишь, я и умираю!» Это сравнение Поли с подстреленной птицей не выходило из его головы, проносилось в уме не мыслью, а образом, доводило чуть не до слез.
— Поля, милая, тебе лучше? — говорил он мягким голосом на другой день после исповеди.
— Лучше! — прошептала она бесстрастно.
Он взял ее руку и хотел поднести ее к своим губам. Она слабо отдернула ее.
— Не надо, Егор Александрович!..— сказала она.— Не надо!
В ее голосе было что-то такое, точно она хотела защититься, просила пощады. Это был тон измучившейся в пытке страдалицы, чувствующей, что вот-вот сейчас коснутся до ее еще не заживших ран.
— Все теперь кончено,— проговорила она.— Все!.. Грех великий я совершила... Теперь каяться должна, молиться должна...
— Не мучай ты себя этим! Вот выздоровеешь, все пойдет по-старому...
— Нет, нет! Что вы! Что вы! — с испугом, с ужасом проговорила она.— А Бог-то? Бог?
— Он же видит твою душу, он...
Она перебила его опять почти с ужасом, широко раскрыв мутные глаза:
— Да, видит мою душу!.. Окаянная я, грех совершила, неискупимый грех, каяться должна, а я... Не о грехе думаю, о любви своей думаю!.. Господи, и тяжело же мне, сердце разрывается!..
Она закрыла лицо руками.
— Уж лучше бы вы меня бросили, прогнали!..
— Поля!
— Да, да, пошла бы я, брошенная, проклятая, а теперь...
Она обратила к нему молящий взор...
— Голубчик, родной, уйдите, уйдите вы от меня!.. Не вольна я в себе... сил у меня нет... Смотрю на вас — и нет бога во мне, думаю о вас — и грех забыт, и покаяния нет!.. Убить, убить бы меня мало за мое окаянство!.. А бог все видит!..
Он поднялся с места.
— Вы на меня не сердитесь! Не от злобы я гоню вас... Видит бог, нет!.. Душу, душу свою я спасти должна!
Она протянула свою руку, чтобы взять его руку, и тотчас же опустила ее, испуганно заметив ему: — Нет, нет, не надо... Идите!..
Она, как и отец Иван, понимала только бога-судию, бога-мстителя.
Он вышел из ее спальни подавленный, растерянный, не зная, что делать, чего желать. Он сознавал, что какая-то пропасть открывается между ним и этой девушкой: он не поймет ее, она не поймет его. «Уехать бы, бежать бы отсюда», мелькало в его голове, а другой голос подсказывал ему: «И дать ей умереть в обществе грубой, полупьяной дворни?» Нет, нужно было остаться до конца здесь, у постели этой больной, покорно ожидая, к какому исходу приведет судьба. Бежать легко, трудно было остаться,— значит нужно было остаться; нужно было пережить и это испытание. Он брался за книги, развертывал их и по целому часу читал одну и ту же страницу, ничего не понимая.
— Господи, вас-то я за что мучу,— говорила Поля, когда он заходил к ней.
— Чем же ты меня мучишь? — отвечал Егор Александрович.— Ведь я все равно здесь бы жил и без тебя. Я работаю.
— Исхудали! Краше в гроб кладут! Все из-за меня, все из-за меня!
Он спешил переменить разговор...
Это повторялось каждый день, при каждом посещении им ее спальни...
В один из ясных октябрьских дней он, сидя в гостиной, заслышал скрип двери из комнаты Поли. Он обернулся. В дверях, держась за косяк, стояла Поля. Он вскочил с места.
— Вот и я ...поправилась,— сказала она обрывающимся голосом, силясь улыбнуться обтянувшимися губами.
Она точно встала из гроба, худая, бледная, вся в белом.
— Голубка, можно ли так рисковать! Ты еще очень слаба!
— Нет, я поправилась!.. Теперь... в монастырь похлопочите, чтобы приняли... Я совсем оправилась... Пора!
Она сделала несколько шагов от двери, спотыкаясь, шатаясь, бессознательно протягивая руки, чтобы ухватиться за что-нибудь. Он поспешил к ней, видя,
что под нею подламываются ноги. Почти рыдая, она опустилась к нему на руки.
— Не могу, не могу! — воскликнула она надрывающимся голосом.— Ах, я несчастная, несчастная!.. Истерзаю я, измучу вас в конец. Хоть бы умереть!..
У нее повисли руки, голова опустилась на грудь. Он отнес ее как ребенка в спальню и положил на постель. Она полузакрыла бледные глаза и снова лежала перед ним с выражением подстреленной птицы. Её нельзя было ни утешать, ни ласкать, ни журить. Нужно было молча ждать неведомого конца...
Все выносящая, сильная молодость взяла, наконец, свое: Поля оправилась совершенно. Она была худа, бледна, но уже здорова, вне всякой опасности. Доктор объявил, что его визиты вовсе не нужны в охотничьем домике. Но чем больше крепли молодые силы выздоравливающей, тем сильнее, тем мучительнее становилась в ее душе борьба противоположных чувств, желаний и мыслей.Разобраться в своём душевном хаосе она никак не могла. Она походила на ребенка, плачущего и от приступов боли, и от подносимого ему лекарства, долженствующего унять эти боли. Ежедневно она заводила со слезами разговор о своем грехе, о необходимости спасти душу, об отправлении в монастырь и в то же время с теми же слезами говорила, как это ей тяжело, как сил у нее нет бросить Егора Александровича, как она его любит. Ей то грезился страшный образ разгневанного, мстящего за грехи бога, то снилось ясное, полное ласки и всепрощения лицо любимого ею человека. Она мучительно колебалась, под чью защиту укрыться ей. Это была пытка, которую должен был выносить Егор Александрович изо дня в день. Наконец, он остановился над вопросом: долго ли это будет продолжаться?
Его уже давно тянуло в Петербург, к работе, к кружку людей, так или иначе вращающихся в водовороте общественной деятельности, в центре умственной жизни. Ему хотелось найти и занять в этой деятельности место по своим силам и способностям. Он знал, что подходящее дело найдется не сразу, что
нужно многое сообразить, ко многому присмотреться, чтобы избрать труд по сердцу, чтоб не метаться потом в разные стороны. Это сделать можно было только там, в Петербурге, где можно и выбрать род деятельности, и найти средства для подготовки к ней. Оставаться здесь для того, чтобы убивать полупраздно время, слушая вечные жалобы и стоны, он уже считал просто постыдным малодушием. Присматриваясь к Поле, он стал находить в пей много черт характера, общих с чертами характера его матери: она также как бы втянулась в роль страдающей героини; она также плакала и жаловалась, не делая ни шагу для устранения причин этих слез и жалоб; она также думала только о себе и ни о ком другом; в последнее время она даже перестала повторять старую фразу о том, что она мучит его, Егора Александровича. Анализируя свои чувства к ней, он с горечью убеждался, что в нем порвалось все, связывавшее его с ней: ему было даже не жаль ее. Это вдруг совершенно неожиданно прорвалось наружу, сделалось ясным и для него, и для нее и привело разом к развязке. Как-то рано утром за чаем она опять заговорила о монастыре.
— Так ты окончательно решила идти в монастырь? — спросил он.
— Ох, тяжело мне, тяжело молодость свою схоронить в четырех стенах, точно в могиле! — воскликнула она.
— В таком случае не ходи,— ответил он.— Твоя жизнь еще впереди. Ты молода, можешь подучиться, начать работать.
Она посмотрела на него с удивлением широко открытыми глазами.
— Как работать? — спросила она.
— Ну, мало ли есть дела! — ответил он.— В твои годы подготовиться ко всему можно: сельской учительницей можно сделаться, швеей, фельдшерицей, мало ли чем. Стоит только засесть за ученье, Поля, и не увидишь, как научишься всему, чему захочешь.
— Значит, как-никак, а надоела я вам, бросить хотите! — тихо, глухим голосом прошептала она и стала отирать слезы.
— С чего же это ты взяла?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23