встретившись с этим меньшим братом лицом к лицу, они прежде всего зажмут свой нос надушенным платком, чтобы не слышать запаха трудового пота и нищенских онуч. Проповедники воды, пьющие вино сами, гнездятся всюду! Это вера без дел, а такая вера всегда мертва. Говоря это, я, конечно, имею в виду только интеллигенцию в широком смысле слова, а не тех, кто ест хлеб с мякиной, пухнет от голода и покорно ложится под розги, сознавая, что и точно на нем есть еще недоимки. Эти мысли все чаще и чаще приходят мне в голову. Я с каждым днем сознаю все яснее, что это именно та дорожка, на которой легче всего споткнуться. Трапписты повторяют при встрече друг с другом:: помни о смерти; мы должны бы повторять при встрече друг с другом:: —врач, исцелися сам! Для нас это тем нужнее, что у нас нет почти никакого контроля, что нигде не развита так сильно подлая терпимость, как у нас. У нас все еще человека бранят, а «всюду принимают». Вот почему мы и не боимся стоять «в поганой луже»... По поводу этого мне вспомнился один случай. Я сидел в концерте. В одном из антрактов к моей матери и дяде Жаку подошел тучный и обрюзгший, небрежно одетый барин.
— А я только что из суда, сейчас кончилось колеминское дело,— сказал он дяде Жаку, пожимая ему руку.— Вообразите, Колемин почти сух вышел из дела. Это просто возмутительно..
По лицу дяди Жака скользнула странная усмешка.
— Чтобы другим повадно было,— ответил он.
Когда старик отошел, моя мать спросила у дяди:
— Кто это?
— Разве ты не знаешь?
И дядя Жак назвал одну из громких фамилий.
— Содержатель игорного дома и рулетки,— пояснил он.— У него, наверное, и теперь идет игра. Ловкий шулер...»
«10 августа. Я дал себе слово во что бы то ни стало заниматься с Полей. Это необходимо; в противном случае между нами откроется целая пропасть, и ее уже нечем будет заполнить. К несчастию, два-три урока показали мне, как трудно мне будет исполнить взятую на себя задачу. Вот хоть бы сегодня, я долго занимался с нею, а дело все же не шло на лад. Нельзя сказать, чтобы она была тупа. Нет, но она не умеет сосредоточиться на том, что учит, смотрит рассеянно, думает о другом. Ей просто все это кажется ненужным. Сегодня она, наконец, устала и, со вздохом отложив книгу, заметила:
— Нет, уж мне не быть такой ученой, как Марья Николаевна.
— Почему именно такой, как она? — с улыбкой сказал я.— Ты ее вовсе не знаешь. Может быть, она еще меньше тебя знает.
— Нет, уж не говорили бы вы с ней тогда по целым часам,— тихо сказала она.
Я уловил в ее тоне глубокую грусть.
— Поля, уж ты не ревнуешь ли? — спросил я.
Она испугалась.
— Нег, нет, голубчик, разве я смею? Я рада, что вам хоть с кем-нибудь весело!.. Что за веселье со мною! И так связала вас... а теперь еще это проклятое положение.
— Поля! — воскликнул я с упрекам.— Можно ли это говорить? Ты должна радоваться! Ты будешь матерью, у тебя будет о ком заботиться, кто будет тебя любить...
Она заплакала.
— Сама я не знаю, что говорю! — всхлипывая, проговорила она.— Все кажется, что вы перестанете меня любить... Что вам в больной-то!..
Я стал уговаривать ее, утешать. Но на сердце у меня было тяжело. Неужели и рождение ребенка не превратит ее в мать, а оставит по-прежнему только моей
любовницей?...»
«12 августа. Сегодня день смерти моего отца. Давно совершилась эта страшная для меня утрата, а я по-прежнему живо помню все мелкие подробности, сопровождавшие ее. В моих ушах и теперь еще звучат слова отца: «Будь честным... сыном честного солдата...» Потом, когда я бегал в залу посмотреть на мертвого отца, поплакать у его гроба, меня поразил другой образ — образ священника-мужика с руками, отдающими запахом навоза, с речью, напоминающей ругань на базарной площади. После долгой разлуки, я увидал снова этого человека, и, признаюсь, что-то вроде страха перед ним пробудилось во мне, как в детстве. Я почувствовал, что я перед ним мальчик... Я пошел к отцу Ивану попросить его отслужить панихиду по моем отце. Странная это личность. С первого раза трудно признать в нем служителя алтаря. Это скорее мужик-труженик, затянувшийся в непосильном труде, питающийся черствым хлебом с мякиной. Сухое, морщинистое лицо его, кажется, сделано ИЗ выдубленной кожи; огромные жиловатые руки, с распухшими в суставах и искривленными на работе пальцами, грубы и мозолисты; его густые волосы на голове и бороде трех цветов: к темным волосам примешивается сильная седина, а концы этих волос какие-то бурые, точно выгоревшие па солнце; ввалившиеся глаза смотрят мрачно и не обещают НИ любви, НИ прощения. Страшная, тяжелая жизнь, прошедшая с детства до старости в деревне, с небольшим перерывом безотрадного пребывания в училище, наложила свою печать на этого человека, вечно обремененного семьей, выжившей из ума матерью, калекой-братом, целой оравой детей, оставшихся рано без матери. Вращаясь среди мужиков, работая неустанно в поле п в огороде, старик сам омужичился... Его боятся все, как фанатика, всегда готового громить людские пороки, и притом громить на том языке, на котором говорят его слушатели. Его проповеди и увещания являются рядом угроз, и, увещевая своих духовных детей с сжатыми кулаками, стуча с угрозой этими кулаками по аналою, он называет этих духовных детей разбойниками, пропойцами, иудами, готовыми продать родного брата. С его исповеди уходят, как люди уходят из бани, в поту, красные, усталые. «Упарил», говорят они, почесываясь и кряхтя. Он громит не одних
мирян, но и духовенство, надевшее шелковые рясы, пустившееся в кулачество. Все знают, что сам он безупречен, что он аскет, хотя он и берет за исполнение своих обязанностей все, что следует, ругая при этом дающих, говоря, что они в кабак целовальнику всегда охотнее дадут, чем на церковь и попу. В народе носятся слухи, что Он обладает духом прозорливости и знает, что творится в душе людей. Для этого убеждения есть основательные причины, так как отец Иван в каждой человеческой душе видит непочатый угол всяких низких страстей, корыстных расчетов, гнусных пороков, разнузданных желаний, и почти никогда не ошибается: из двадцати приписанных им тому или другому человеку пороков и грехов, два или три греха и порока заставляют бледнеть или краснеть человека. Уходя от отца Ивана, такой человек убежден, что отец Иван по особому «богодухновению» прозрел в нем вора, пропойцу или блудодея. Об этом составились целые легенды, как отец Иван уличил Сидора или Трофима на исповеди в грабеже — уличил и «такими глазищами взглянул, что Сидор или Трофим так и рухнулись ему в ноги». Он отчитывает кликуш и изгоняет бесов.
Меня отец Иван встретил далеко не приветливо.
— Поздно, поздно отца-то вспомнил!— сказал он мне сурово.— Видно, мертвые-то подождут, сперва с живыми похороеодиться нужно;...
— Я был уже у отца на могиле не раз,— ответил я.
— Так рубля, что ли, жаль было панихиду-то отслужить? —-проворчал он.
Потом, сурово взглянув на меня, заметил:
— Тоже и не похвалил бы отец-то за то, как живешь! Вы, бары, пример должны подавать народу, а не так жить, что самим на свет стыдно смотреть... Губители вы, душами-то христианскими, как бабками играете: сшиб одну — хорошо, сшиб пяток — еще лучше... Душегубцы!..
Я молчал и торопился дойти до могилы отца, чтобы скорее началась панихида. Я чувствовал, что если я заговорю с отцом Иваном, то ни он не поймет меня, ни я не пойму его. Его брань можно было только слушать, признавая ее вполне заслуженною, или самому браниться с ним, не признавая вовсе ни его самого, ни
его воззрений. Это фанатик, с которым нельзя епо-рить, совещаться. Отслужив панихиду и увидав на моих глазах слезы, он проговорил:
— Да, вот и кайся, кайся! Да грех-то свой загладь. Слезы-то —вода; греха ими не загладишь. Что, поди, ребенка скоро приживешь со своей любовницей? Что ж, так он и будет незаконным...
Отец Иван употребил крепкое словцо, бросившее меня в жар.
— Или неровня она, так нельзя жениться? А когда соблазнял ее, тогда ровней была? Поди, и не подумал тогда, кто она. Или не знал? Кабы ты здесь у меня жил, да к исповеди пришел бы ко мне, причастья бы я тебе не дал, покуда греха не загладил бы. У вас-то там только попы-поблажники хвостами перед вами виляют, а вы ими командуете: кровосмесителю тело христово готовы дать.
Он, сурово нахмурив брови, не прощаясь со мною, даже не глядя на меня, пошел прочь от могилы... Сам не знаю, почему мне стало невыносимо тяжело, и в моих ушах продолжало звучать грубое, циничное название, данное отцом Иваном моему будущему ребенку. Неужели в будущем когда-нибудь кто бы то ни было бросит в лицо этому ребенку эту кличку? Ах, скорей бы мне вырваться отсюда, воспитать хотя немного Полю и кончить все женитьбой, узаконив ребенка. Если даже и не удастся поднять Полю, я все же должен жениться на ней: нужно же заплатить за свои необдуманные поступки, нужно же приносить искупительные жертвы за свои промахи...»
«То же число... Я возвратился домой с кладбища в самом тяжелом настроении духа и пробрался к себе через сад, чтобы не видеть никого, чтобы побыть одному. Усевшись в своем кабинете, я слыхал громкие голоса в комнате Поли и сделался невольным свидетелем неприятной домашней сцены: объяснения Поли с отцом. Прокофий в последнее время страшно пьет, как я узнал из разговора с ним Поли. Она не знала, что я дома, и потому не сдерживала своего голоса.
— Стыдитесь вы! Вы нынче из кабака не выходите! — кричала она на отца.— Все деньги у меня перетаскали да еще просите. Нет у меня!
— Спроси у своего полюбовника,— пьяным голосом говорил Прокофий.— А не то я тебя!..
— Да с чего вы взяли, что я грабить Егора Александровича буду? — крикнула она.— И без того ради меня целую орду кормит. Ему и одного слуги довольно бы. Держит вас всех, потому что вы моя родня. А я еще стану его обирать. Ни гроша! Слышите, ни гроша вы от меня не получите!
— Ну, так я и сам спрошу,— решил Прокофий.— А тебе уж быть битой! Осрамила нас, да еще лаяться смеешь. На кого? На отца!
— Не я вас срамлю, а вы меня срамите! По кабакам шляетесь. Да если бы Егор Александрович узнал, духу вашего здесь не было бы.
— Посмотрел бы я, кто меня выгонит! Ну, выгонит, так и ты должна за мной идти. Я отец, я власть имею...
— Сейчас убирайтесь вон! — закричала Поля.— Вот придет Егор Александрович, все расскажу ему и скажу, чтобы вас выгнали! Терпения моего больше нет!..
Я ушел, чтобы не слушать дальше. Я впервые узнал, что Поля, вероятно, выносит немало подобных сцен. Вечером я заговорил с нею об этом, чтобы успокоить ее и вместе с нею обдумать, что делать. Она открыла передо мною целую картину закулисных дрязг в моем доме, которых я и не подозревал.
— Ничего не видя еще, все уже насесть хотят! — наивно проговорила она.— Что же я, грабительница, что ли?
Она стала рассказывать мне, как вся ее родня пристает к ней, чтобы выпросить у меня денег для себя, для своих свояков, родственников, крестников.
— Если бы все-то исполнять, так у нас гроша не осталось бы. Да я скорее руки на себя наложу...
— Полно, Поля,— остановил я ее.
— Да, как же! Думают, что я живу с вами, так и должна грабить вас для них... Выгнать бы их вон всех, вот и конец...
— Поля, что ты говоришь! — сказал я.— Ведь это все старые люди. Куда они пойдут? Я взял их не ради тебя, а ради того, что они десятки лет служили у нас и теперь едва ли могут где-нибудь пристроиться. Их надо устроить.
— Вот это все из-за меня, голубчик! — воскликнула она со слезами.
Я никак не мог растолковать ей, что мне совестно было бы пустить по миру нащих дворовых. Я решился оставить все покуда в прежнем положении. Когда можно будет уехать в Петербург, устрою дворовых здесь и заживу с Полей вдвоем...»
«Того же числа. Впечатления этого утра сильно взволновали меня. Я не мог ни думать, ни работать, ни говорить. Я прилег у себя в кабинете и взял «Историю крестьянских войн» Циммермана. Я люблю эту книгу, полную возбуждающих энергию идей и полную горячих симпатий к угнетенным и к защитникам угнетенных. Светлый образ Фомы Мюнцера,— этого отца всех жгучих вопросов нашего времени, этого первообраза всех защитников угнетенных масс,— каждый раз действует на меня одинаково сильно: он дорог мне, дороже всех других идеальных личностей,— дороже их уже потому, что те по большей части не что иное, как создания творческого гения, а он— плоть и кровь: припоминая тех, останавливаешься с сомнением над вопросом, могут ли они быть в действительной жизни? Встречаясь с ним, знаешь, что это не отвлеченное понятие, не придуманный образец, а такой же человек, как ты, бившийся в слезах в том же действительном водовороте несправедливостей, заблуждений, же-стокостей и беспомощных жалоб! Он говорит не о том, что люди, может быть, «могли бы быть» такими, а о том, что они «могут быть» такими. У таких людей следует учиться, им нужно подражать в деле самоотверженности, бескорыстия, любви к народу. В наш пошлый век своекорыстия и фразерства нужно постоянно напоминать и напоминать о таких личностях, словом и делом. Вечером ко мне неожиданно зашли Павлик и Марья Николаевна. Весь охваченный впечатлением прочитанных страниц, я невольно разговорился с Марьей Николаевной 0 Мюнцере. Она тоже читала его и любит его.
— Люблю и ненавижу в одно и то же время,— сказала она.
Я удивился.
— Эта книга,— она указала на «Историю крестьянских войн»,— впервые заставила меня не только презирать себя, но и упасть духом. Когда я прочла обо всех этих бойцах и мучениках за общественное дело, за дело ближних, я вдруг показалась сама себе
такой ничтожной, мелкой и пустой. Они вот отказывались от всяких благ для общей пользы, их травили,. как диких зверей, а они делали свое дело, шли к намеченной цели; на. них клеветали, их выставляли злодеями, а они, не смущаясь, забросанные грязью, продолжали свой путь. А я? Да, я не умею лишить себя какого-нибудь ничтожного удобства, я не только на борюсь за кого-нибудь, я просто даже не знаю, что мне вообще делать... Вот мысли, пробужденные во мне этой книгой, и я с тех пор и полюбила ее, и возненавидела... Потом подобное чувство пробуждали во мне многие книги. Меня это удивило.
— Но ведь вы, вероятно, гораздо раньше этой книги читали евангелие. Там же еще более высокий образ—образ Христа. И он в вас должен был вызвать то же чувство.
— А, нет! Там передо мною бог был, и я понимала, что мне нечего и думать достигнуть до него, нечего и оскорбляться, что я не могу быть такой же безупречной и безгрешной. Тут не то, тут человек, такой же, как я, с ошибками, с недостатками, с внутренней борьбой... Вот почему меня поразило сравнение себя с ним.....
Она задумалась.
— И знаете ли что: мне много приходилось видеть людей, и большинство теперь не знает, что делать. Кто и делает что-нибудь, то в нем нет твердой веры в пользу своего дела. Мюнцер беззаветно верил в свое дело, и потому он мог быть таким, каким он был. О, что бы можно дать за такую веру! Полжизни... нет, из тридцати лет жизни можно бы отдать двадцать девять за год такой веры, такой деятельности на каком бы то ни было поприще..,
Павлик замахал руками.
— Бог знает, чего вы хотите! Какой веры? Во что?, В бога верите? Ну, и довольно! А то вера в какое-то дело. Нашли о чем сокрушаться! Оттого вы и шершавые такие.
— Как шершавые? Что ты выдумал? — крикнула Марья Николаевна.
— Да так: то у вас все идет гладко-гладко, а то и начнутся эти охи да ахи! Вон я живу, пью, ем, подлостей никаких не сделаю; ну, и будет моя жизнь ров-
на и спокойна. А ваша шершавая вся будет:то напустите на себя бесшабашность, то в уныние ударитесь... одним словом: шершавые!
Марья Николаевна махнула рукой.
— Теленок, ничего он не понимает! Мы расхохотались.
Павлик загорячился.
— Теленок! теленок! Нет, когда дошло до дела, так я от других не отстал. Недаром из гимназии выключили. Директор говорит: «Выдайте зачинщиков». «Нет, говорю, господин директор, у нас в семье, у Му-хортовых в семье, доносчиков не было».
И тотчас же, сменяя гордый тон на свой обычный беспечный тон, он прибавил:
— Впрочем, это мне наплевать! Я здесь хозяйничать буду и по земству пойду. Надоели и без того эта латынь и греческая грамматика. Все равно, я не кончил бы...
Мы его не слушали.
Речь у нас опять зашла о Мюнцере, о Карлштад-те, о Лютере.
- Это самая ненавистная для меня личность,— сказала Марья Николаевна про Лютера.— Он сам посеял семена и сам же хотел истребить жатву.
— По-моему, это трагическая личность,— заметил я.— Он напоминает чародея, который вызвал демонов и потом позабыл слова заклинания, когда было нужно, чтобы они исчезли.
— Ну, да и было от чего прийти в ужас, когда появились такие башибузуки, как Карлштадт,— сказал Павлик.
— Тогда, Павлик, и все были башибузуки,— заметил я,— но еще вопрос, кто был больше башибузуком: князья ли, утопавшие в распутстве и роскоши, грабя народ, или Карлштадт, в порыве фанатизма восставший против позора этого распутства и этой роскоши.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
— А я только что из суда, сейчас кончилось колеминское дело,— сказал он дяде Жаку, пожимая ему руку.— Вообразите, Колемин почти сух вышел из дела. Это просто возмутительно..
По лицу дяди Жака скользнула странная усмешка.
— Чтобы другим повадно было,— ответил он.
Когда старик отошел, моя мать спросила у дяди:
— Кто это?
— Разве ты не знаешь?
И дядя Жак назвал одну из громких фамилий.
— Содержатель игорного дома и рулетки,— пояснил он.— У него, наверное, и теперь идет игра. Ловкий шулер...»
«10 августа. Я дал себе слово во что бы то ни стало заниматься с Полей. Это необходимо; в противном случае между нами откроется целая пропасть, и ее уже нечем будет заполнить. К несчастию, два-три урока показали мне, как трудно мне будет исполнить взятую на себя задачу. Вот хоть бы сегодня, я долго занимался с нею, а дело все же не шло на лад. Нельзя сказать, чтобы она была тупа. Нет, но она не умеет сосредоточиться на том, что учит, смотрит рассеянно, думает о другом. Ей просто все это кажется ненужным. Сегодня она, наконец, устала и, со вздохом отложив книгу, заметила:
— Нет, уж мне не быть такой ученой, как Марья Николаевна.
— Почему именно такой, как она? — с улыбкой сказал я.— Ты ее вовсе не знаешь. Может быть, она еще меньше тебя знает.
— Нет, уж не говорили бы вы с ней тогда по целым часам,— тихо сказала она.
Я уловил в ее тоне глубокую грусть.
— Поля, уж ты не ревнуешь ли? — спросил я.
Она испугалась.
— Нег, нет, голубчик, разве я смею? Я рада, что вам хоть с кем-нибудь весело!.. Что за веселье со мною! И так связала вас... а теперь еще это проклятое положение.
— Поля! — воскликнул я с упрекам.— Можно ли это говорить? Ты должна радоваться! Ты будешь матерью, у тебя будет о ком заботиться, кто будет тебя любить...
Она заплакала.
— Сама я не знаю, что говорю! — всхлипывая, проговорила она.— Все кажется, что вы перестанете меня любить... Что вам в больной-то!..
Я стал уговаривать ее, утешать. Но на сердце у меня было тяжело. Неужели и рождение ребенка не превратит ее в мать, а оставит по-прежнему только моей
любовницей?...»
«12 августа. Сегодня день смерти моего отца. Давно совершилась эта страшная для меня утрата, а я по-прежнему живо помню все мелкие подробности, сопровождавшие ее. В моих ушах и теперь еще звучат слова отца: «Будь честным... сыном честного солдата...» Потом, когда я бегал в залу посмотреть на мертвого отца, поплакать у его гроба, меня поразил другой образ — образ священника-мужика с руками, отдающими запахом навоза, с речью, напоминающей ругань на базарной площади. После долгой разлуки, я увидал снова этого человека, и, признаюсь, что-то вроде страха перед ним пробудилось во мне, как в детстве. Я почувствовал, что я перед ним мальчик... Я пошел к отцу Ивану попросить его отслужить панихиду по моем отце. Странная это личность. С первого раза трудно признать в нем служителя алтаря. Это скорее мужик-труженик, затянувшийся в непосильном труде, питающийся черствым хлебом с мякиной. Сухое, морщинистое лицо его, кажется, сделано ИЗ выдубленной кожи; огромные жиловатые руки, с распухшими в суставах и искривленными на работе пальцами, грубы и мозолисты; его густые волосы на голове и бороде трех цветов: к темным волосам примешивается сильная седина, а концы этих волос какие-то бурые, точно выгоревшие па солнце; ввалившиеся глаза смотрят мрачно и не обещают НИ любви, НИ прощения. Страшная, тяжелая жизнь, прошедшая с детства до старости в деревне, с небольшим перерывом безотрадного пребывания в училище, наложила свою печать на этого человека, вечно обремененного семьей, выжившей из ума матерью, калекой-братом, целой оравой детей, оставшихся рано без матери. Вращаясь среди мужиков, работая неустанно в поле п в огороде, старик сам омужичился... Его боятся все, как фанатика, всегда готового громить людские пороки, и притом громить на том языке, на котором говорят его слушатели. Его проповеди и увещания являются рядом угроз, и, увещевая своих духовных детей с сжатыми кулаками, стуча с угрозой этими кулаками по аналою, он называет этих духовных детей разбойниками, пропойцами, иудами, готовыми продать родного брата. С его исповеди уходят, как люди уходят из бани, в поту, красные, усталые. «Упарил», говорят они, почесываясь и кряхтя. Он громит не одних
мирян, но и духовенство, надевшее шелковые рясы, пустившееся в кулачество. Все знают, что сам он безупречен, что он аскет, хотя он и берет за исполнение своих обязанностей все, что следует, ругая при этом дающих, говоря, что они в кабак целовальнику всегда охотнее дадут, чем на церковь и попу. В народе носятся слухи, что Он обладает духом прозорливости и знает, что творится в душе людей. Для этого убеждения есть основательные причины, так как отец Иван в каждой человеческой душе видит непочатый угол всяких низких страстей, корыстных расчетов, гнусных пороков, разнузданных желаний, и почти никогда не ошибается: из двадцати приписанных им тому или другому человеку пороков и грехов, два или три греха и порока заставляют бледнеть или краснеть человека. Уходя от отца Ивана, такой человек убежден, что отец Иван по особому «богодухновению» прозрел в нем вора, пропойцу или блудодея. Об этом составились целые легенды, как отец Иван уличил Сидора или Трофима на исповеди в грабеже — уличил и «такими глазищами взглянул, что Сидор или Трофим так и рухнулись ему в ноги». Он отчитывает кликуш и изгоняет бесов.
Меня отец Иван встретил далеко не приветливо.
— Поздно, поздно отца-то вспомнил!— сказал он мне сурово.— Видно, мертвые-то подождут, сперва с живыми похороеодиться нужно;...
— Я был уже у отца на могиле не раз,— ответил я.
— Так рубля, что ли, жаль было панихиду-то отслужить? —-проворчал он.
Потом, сурово взглянув на меня, заметил:
— Тоже и не похвалил бы отец-то за то, как живешь! Вы, бары, пример должны подавать народу, а не так жить, что самим на свет стыдно смотреть... Губители вы, душами-то христианскими, как бабками играете: сшиб одну — хорошо, сшиб пяток — еще лучше... Душегубцы!..
Я молчал и торопился дойти до могилы отца, чтобы скорее началась панихида. Я чувствовал, что если я заговорю с отцом Иваном, то ни он не поймет меня, ни я не пойму его. Его брань можно было только слушать, признавая ее вполне заслуженною, или самому браниться с ним, не признавая вовсе ни его самого, ни
его воззрений. Это фанатик, с которым нельзя епо-рить, совещаться. Отслужив панихиду и увидав на моих глазах слезы, он проговорил:
— Да, вот и кайся, кайся! Да грех-то свой загладь. Слезы-то —вода; греха ими не загладишь. Что, поди, ребенка скоро приживешь со своей любовницей? Что ж, так он и будет незаконным...
Отец Иван употребил крепкое словцо, бросившее меня в жар.
— Или неровня она, так нельзя жениться? А когда соблазнял ее, тогда ровней была? Поди, и не подумал тогда, кто она. Или не знал? Кабы ты здесь у меня жил, да к исповеди пришел бы ко мне, причастья бы я тебе не дал, покуда греха не загладил бы. У вас-то там только попы-поблажники хвостами перед вами виляют, а вы ими командуете: кровосмесителю тело христово готовы дать.
Он, сурово нахмурив брови, не прощаясь со мною, даже не глядя на меня, пошел прочь от могилы... Сам не знаю, почему мне стало невыносимо тяжело, и в моих ушах продолжало звучать грубое, циничное название, данное отцом Иваном моему будущему ребенку. Неужели в будущем когда-нибудь кто бы то ни было бросит в лицо этому ребенку эту кличку? Ах, скорей бы мне вырваться отсюда, воспитать хотя немного Полю и кончить все женитьбой, узаконив ребенка. Если даже и не удастся поднять Полю, я все же должен жениться на ней: нужно же заплатить за свои необдуманные поступки, нужно же приносить искупительные жертвы за свои промахи...»
«То же число... Я возвратился домой с кладбища в самом тяжелом настроении духа и пробрался к себе через сад, чтобы не видеть никого, чтобы побыть одному. Усевшись в своем кабинете, я слыхал громкие голоса в комнате Поли и сделался невольным свидетелем неприятной домашней сцены: объяснения Поли с отцом. Прокофий в последнее время страшно пьет, как я узнал из разговора с ним Поли. Она не знала, что я дома, и потому не сдерживала своего голоса.
— Стыдитесь вы! Вы нынче из кабака не выходите! — кричала она на отца.— Все деньги у меня перетаскали да еще просите. Нет у меня!
— Спроси у своего полюбовника,— пьяным голосом говорил Прокофий.— А не то я тебя!..
— Да с чего вы взяли, что я грабить Егора Александровича буду? — крикнула она.— И без того ради меня целую орду кормит. Ему и одного слуги довольно бы. Держит вас всех, потому что вы моя родня. А я еще стану его обирать. Ни гроша! Слышите, ни гроша вы от меня не получите!
— Ну, так я и сам спрошу,— решил Прокофий.— А тебе уж быть битой! Осрамила нас, да еще лаяться смеешь. На кого? На отца!
— Не я вас срамлю, а вы меня срамите! По кабакам шляетесь. Да если бы Егор Александрович узнал, духу вашего здесь не было бы.
— Посмотрел бы я, кто меня выгонит! Ну, выгонит, так и ты должна за мной идти. Я отец, я власть имею...
— Сейчас убирайтесь вон! — закричала Поля.— Вот придет Егор Александрович, все расскажу ему и скажу, чтобы вас выгнали! Терпения моего больше нет!..
Я ушел, чтобы не слушать дальше. Я впервые узнал, что Поля, вероятно, выносит немало подобных сцен. Вечером я заговорил с нею об этом, чтобы успокоить ее и вместе с нею обдумать, что делать. Она открыла передо мною целую картину закулисных дрязг в моем доме, которых я и не подозревал.
— Ничего не видя еще, все уже насесть хотят! — наивно проговорила она.— Что же я, грабительница, что ли?
Она стала рассказывать мне, как вся ее родня пристает к ней, чтобы выпросить у меня денег для себя, для своих свояков, родственников, крестников.
— Если бы все-то исполнять, так у нас гроша не осталось бы. Да я скорее руки на себя наложу...
— Полно, Поля,— остановил я ее.
— Да, как же! Думают, что я живу с вами, так и должна грабить вас для них... Выгнать бы их вон всех, вот и конец...
— Поля, что ты говоришь! — сказал я.— Ведь это все старые люди. Куда они пойдут? Я взял их не ради тебя, а ради того, что они десятки лет служили у нас и теперь едва ли могут где-нибудь пристроиться. Их надо устроить.
— Вот это все из-за меня, голубчик! — воскликнула она со слезами.
Я никак не мог растолковать ей, что мне совестно было бы пустить по миру нащих дворовых. Я решился оставить все покуда в прежнем положении. Когда можно будет уехать в Петербург, устрою дворовых здесь и заживу с Полей вдвоем...»
«Того же числа. Впечатления этого утра сильно взволновали меня. Я не мог ни думать, ни работать, ни говорить. Я прилег у себя в кабинете и взял «Историю крестьянских войн» Циммермана. Я люблю эту книгу, полную возбуждающих энергию идей и полную горячих симпатий к угнетенным и к защитникам угнетенных. Светлый образ Фомы Мюнцера,— этого отца всех жгучих вопросов нашего времени, этого первообраза всех защитников угнетенных масс,— каждый раз действует на меня одинаково сильно: он дорог мне, дороже всех других идеальных личностей,— дороже их уже потому, что те по большей части не что иное, как создания творческого гения, а он— плоть и кровь: припоминая тех, останавливаешься с сомнением над вопросом, могут ли они быть в действительной жизни? Встречаясь с ним, знаешь, что это не отвлеченное понятие, не придуманный образец, а такой же человек, как ты, бившийся в слезах в том же действительном водовороте несправедливостей, заблуждений, же-стокостей и беспомощных жалоб! Он говорит не о том, что люди, может быть, «могли бы быть» такими, а о том, что они «могут быть» такими. У таких людей следует учиться, им нужно подражать в деле самоотверженности, бескорыстия, любви к народу. В наш пошлый век своекорыстия и фразерства нужно постоянно напоминать и напоминать о таких личностях, словом и делом. Вечером ко мне неожиданно зашли Павлик и Марья Николаевна. Весь охваченный впечатлением прочитанных страниц, я невольно разговорился с Марьей Николаевной 0 Мюнцере. Она тоже читала его и любит его.
— Люблю и ненавижу в одно и то же время,— сказала она.
Я удивился.
— Эта книга,— она указала на «Историю крестьянских войн»,— впервые заставила меня не только презирать себя, но и упасть духом. Когда я прочла обо всех этих бойцах и мучениках за общественное дело, за дело ближних, я вдруг показалась сама себе
такой ничтожной, мелкой и пустой. Они вот отказывались от всяких благ для общей пользы, их травили,. как диких зверей, а они делали свое дело, шли к намеченной цели; на. них клеветали, их выставляли злодеями, а они, не смущаясь, забросанные грязью, продолжали свой путь. А я? Да, я не умею лишить себя какого-нибудь ничтожного удобства, я не только на борюсь за кого-нибудь, я просто даже не знаю, что мне вообще делать... Вот мысли, пробужденные во мне этой книгой, и я с тех пор и полюбила ее, и возненавидела... Потом подобное чувство пробуждали во мне многие книги. Меня это удивило.
— Но ведь вы, вероятно, гораздо раньше этой книги читали евангелие. Там же еще более высокий образ—образ Христа. И он в вас должен был вызвать то же чувство.
— А, нет! Там передо мною бог был, и я понимала, что мне нечего и думать достигнуть до него, нечего и оскорбляться, что я не могу быть такой же безупречной и безгрешной. Тут не то, тут человек, такой же, как я, с ошибками, с недостатками, с внутренней борьбой... Вот почему меня поразило сравнение себя с ним.....
Она задумалась.
— И знаете ли что: мне много приходилось видеть людей, и большинство теперь не знает, что делать. Кто и делает что-нибудь, то в нем нет твердой веры в пользу своего дела. Мюнцер беззаветно верил в свое дело, и потому он мог быть таким, каким он был. О, что бы можно дать за такую веру! Полжизни... нет, из тридцати лет жизни можно бы отдать двадцать девять за год такой веры, такой деятельности на каком бы то ни было поприще..,
Павлик замахал руками.
— Бог знает, чего вы хотите! Какой веры? Во что?, В бога верите? Ну, и довольно! А то вера в какое-то дело. Нашли о чем сокрушаться! Оттого вы и шершавые такие.
— Как шершавые? Что ты выдумал? — крикнула Марья Николаевна.
— Да так: то у вас все идет гладко-гладко, а то и начнутся эти охи да ахи! Вон я живу, пью, ем, подлостей никаких не сделаю; ну, и будет моя жизнь ров-
на и спокойна. А ваша шершавая вся будет:то напустите на себя бесшабашность, то в уныние ударитесь... одним словом: шершавые!
Марья Николаевна махнула рукой.
— Теленок, ничего он не понимает! Мы расхохотались.
Павлик загорячился.
— Теленок! теленок! Нет, когда дошло до дела, так я от других не отстал. Недаром из гимназии выключили. Директор говорит: «Выдайте зачинщиков». «Нет, говорю, господин директор, у нас в семье, у Му-хортовых в семье, доносчиков не было».
И тотчас же, сменяя гордый тон на свой обычный беспечный тон, он прибавил:
— Впрочем, это мне наплевать! Я здесь хозяйничать буду и по земству пойду. Надоели и без того эта латынь и греческая грамматика. Все равно, я не кончил бы...
Мы его не слушали.
Речь у нас опять зашла о Мюнцере, о Карлштад-те, о Лютере.
- Это самая ненавистная для меня личность,— сказала Марья Николаевна про Лютера.— Он сам посеял семена и сам же хотел истребить жатву.
— По-моему, это трагическая личность,— заметил я.— Он напоминает чародея, который вызвал демонов и потом позабыл слова заклинания, когда было нужно, чтобы они исчезли.
— Ну, да и было от чего прийти в ужас, когда появились такие башибузуки, как Карлштадт,— сказал Павлик.
— Тогда, Павлик, и все были башибузуки,— заметил я,— но еще вопрос, кто был больше башибузуком: князья ли, утопавшие в распутстве и роскоши, грабя народ, или Карлштадт, в порыве фанатизма восставший против позора этого распутства и этой роскоши.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23