На целых шесть лет магазин стал мне и домом, и школой, а Роджер Тисс — и работодателем, и учителем, и отцом. Другом он мне никогда не был. Скорее — противником. Я уважал его, уважал тем больше, чем лучше узнавал, но чувство это было очень двойственным и относилось лишь к тем его качествам, которые сам он презирал. Мне отвратительны были его идеи, его философия и многие его поступки; отвращение росло и росло, и наконец я оказался не в состоянии находиться с этим человеком рядом. Но не буду забегать вперед.
Тисс знал толк в книгах. Не только как книготорговец — переплет, формат, издание, цена — но как ученый. Несомненно он прочел их множество, по любому мыслимому предмету, в том числе по многим, совершенно не пригодным для практического применения. Помню долгую лекцию по геральдике, пересыпанную выражениями вроде «золотой цвет игрекообразных полос, украшенных крестами пэтэй-фитчэй, или диагональных справа налево полос парадного щита», «склоненные фузеи, соединенные концами стволов на горизонтальной полосе, пересекающей щит посередине, цвет красный» или «черные львы, вставшие на дыбы, поясное изображение». К подобной эрудиции, как и ко всякой эрудиции вообще, сам он относился презрительно. Когда я спросил его, зачем он дает себе труд копить эти сведения, он парировал: «Зачем ты даешь себе труд копить мозоли, Ходжинс?»
И как типограф он был таким же; ему мало было чисто отпечатать страницу — нет, он мог тратить часы, и так, и этак располагая на бумаге какие-нибудь лишь самому автору интересные банальности, пока не получал наконец удовлетворявший его оттиск. Он и сам много писал: стихи, эссе, манифесты; тут же набирал, делал один оттиск, который прочитывал — всегда с бесстрастным лицом — и немедленно уничтожал, предварительно смешав набор.
Я спал на тюфяке, который на день убирал под один из прилавков. У Тисса была вряд ли намного более удобная кушетка, стоявшая внизу, у горизонтального пресса. Каждое утро до открытия магазина Тисс посылал меня на конке через весь город на Вашингтонский рынок купить шесть фунтов говядины — а в субботу двенадцать, поскольку рынок, в отличие от магазина, по воскресеньям был закрыт. Всегда нужно было брать одно и то же — бычье или коровье сердце; и чтобы мясник нарезал его тонкими ломтями. Когда я прожил с Тиссом достаточно долго, чтобы пища эта успела приестся, но еще не достаточно долго, чтобы понять, насколько он упрям, я умолял его позволить мне хоть изредка вместо говядины брать свинину или баранину или хотя бы просто сменить сердце на мозги или рубец, которые даже дешевле. Он неизменно отвечал: «Сердце, Ходжинс. Купи сердце. Это самая полезная пища.»
Пока я выполнял это неизменное задание, Тисс покупал три каравая вчерашнего хлеба, еще довольно съедобного; когда я возвращался, он брал длинную двузубую вилку — она представляла собой нашу единственную кухонную утварь, ибо в заведении не было ни ножей, ни тарелок — и, насадив на эту утварь ломоть сердца, держал его над пламенем газового светильника до тех пор, пока ломоть не покрывался копотью и не обугливался слегка. Сказать, что он при этом прожаривался, было бы слишком громко. Мы разламывали каравай и, держа кусок хлеба в одной руке и ломоть сердца в другой, трапезничали: по фунту мяса и половине каравая на завтрак, на обед и на ужин.
— Только человек настолько дик, чтобы питаться падалью, — изрекал Тисс, энергично жуя. — Какой лев или тигр будет есть старую, гниющую убоину? Какой стервятник, какая гиена сравнится с нами в убожестве? Не-ет, все мы людоеды в душе. Мы едим своих богов.
— Это фигура речи или поэтический образ, мистер Тисс? Я полагаю, все это не относится, например, к пшенице, зерна которой сеятель, так сказать, убивает и затем хоронит в земле?
— Ты думаешь, боги создавались по образу и подобию Джона Ячменное Зерно, а не Джон Ячменное Зерно по их образу и подобию, чтобы навеки утаить от нас их судьбу? Боюсь, ты слишком высокого мнения о человечестве, Ходжинс. Оно не оправдывает твоего доверия.
— Тогда я, наверное, не вполне понимаю, что вы называете богами.
— Воплощения и персонификации человеческих идеалов. Добро, правда, красота — с крылышками на пятках или бычьим туловищем.
— А как же… ну, Хронос? Или Сатана?
Явно удовлетворенный, он слизнул с пальцев мясной сок.
— Сатана. Великолепный пример. В нем воплотилось тщетное стремление человека пойти наперекор божественному предначертанию, бросить вызов ему — разумеется, Ходжинс, я употребляю слово «божественный» в ироническом смысле. Кто из нас в глубине души не восхищается Люцифером и не преклоняется перед ним? А сделав бога из дьявола, мы каждый день едим его, едим двояко: не жуя, глотаем миф о его враждебности нам — хотя настоящего друга у нас никогда не было, и в то же время отлично перевариваем его великий завет: гордость, пытливость, сила. Ты по себе знаешь, как он подбрасывает интересные мысли в пустые головы — чтобы было о чем поразмыслить. Пошли работать.
Да, мне приходилось работать — но Тисс вовсе не был жестоким и бессердечным хозяином. В 1938-44 годах, когда страна все больше превращалась в колонию, немного в ней можно было отыскать работодателей, столь снисходительных к своим рабочим. Я много читал, читал всегда, когда мне этого хотелось; и, несмотря на язвительные замечания по поводу образования вообще, Тисс потакал мне и даже доходил до того, что, если заинтересовавшей меня книги не обнаруживалось в его обширных залежах, он разрешал мне взять ее у кого-нибудь из своих конкурентов и записывал это на свой счет.
И, отправляя меня куда-нибудь с поручением, он никогда не требовал, чтобы я вернулся точно к такому-то времени. Знакомясь с городом, я продолжал бродить, как если бы у меня вообще не было никаких дел. А если мне вдруг случалось обнаружить, что в Нью-Йорке есть девушки, глядящие не без благосклонности на длинного паренька, хотя от него до сих пор еще несет деревней, Тисс никогда не интересовался, почему путь длиной в полмили занял у меня несколько часов.
Правда, он неукоснительно придерживался своего первоначального обещания не платить мне жалованья — но зато частенько совал монету-другую на карманные расходы, явно довольный тем, что я у него не краду; и он же заменил мой злосчастный второпях позаимствованный гардероб поношенной, но вполне приличной одеждой.
Он не преувеличил возможностей, которые книжное окружение открыло передо мною; его короткое предупреждение «можешь также не узнать ничего» явно ко мне не относилось. Не исключено, конечно, что человек с другим характером быстро пресытился бы здесь всякой типографской продукцией; могу сказать только: со мною этого не произошло. Я нацеливался, пробовал и глотал, нацеливался, пробовал и глотал; глотал, глотал книги. Когда магазин закрывался, я длинной трубкой подсоединял к ближайшей газовой горелке отводной светильник, укладывался на свой тюфяк, разложив кругом дюжину томов сразу, и читал, пока глаза не слипались, пока не переставал понимать текст. Часто, просыпаясь по утрам, я обнаруживал, что свет еще горит, а рука продолжает придерживать страницу.
Думаю, одной из первых книг, сильно повлиявших на меня, было монументальное исследование «Причины упадка и крушения Америки», написанное известным историком Генри Адамсом, в свое время высланным из Штатов. Особенно меня потряс знаменитый пассаж, где он выговаривает бостонским эссеистам Уильяму и Генри Джеймсам за их лозунг «останемся дома», за их донкихотскую жертвенность и бессмысленное стремление отстоять давно проигранное дело. Благие намерения отдельных личностей, писал сэр Генри, отказавшийся от гражданства Соединенных Штатов и возведенный Уильямом У в рыцари, никогда не могли направить историческое развитие по какому-либо пути или отклонить его с какого-либо пути. Историей правят силы, источником которых является не мораль, а география.
Возможно, ученейший изгнанник был и прав, но мои симпатии были на стороне Джеймсов — несмотря даже на то, что мне не понравились их книги. Не понравились — хотя отчасти это объяснялось тем, что небольшие их тиражи были отпечатаны неряшливо и небрежно, а отчасти — чрезмерным, как справедливо указывали зарубежные критики, употреблением присущих исключительно янки просторечий, нарочито используемых с целью продемонстрировать патриотизм и пренебрежение к идущей из-за границы стилистической элегантности. Почему-то — тогда я сам еще не понимал почему
— я не упоминал об Адамсе в разговорах с Тиссом, хотя обычно рассказывал ему обо всех своих открытиях. Стоило ему застать меня с книгой в руках, он, бросив над моим плечом быстрый взгляд на титул, тут же заводил разговор или об этой книге, или о предмете, которому она посвящена. То, что он говорил, всегда помогало мне глубже понять прочитанное — сам я так глубоко вряд ли бы проник — и подсказывало, к каким авторам и каким проблемам обращаться дальше. Он не признавал авторитетов, и тот факт, что некий авторитет является общепризнанным, сам по себе для Тисса ничего не значил; он и меня буквально провоцировал проверять на прочность каждое утверждение, каждую гипотезу, вне зависимости от того, сколь широко они распространены.
Еще когда я только начинал работать у него, внимание мое привлек большой лист пергаментной бумаги в раме, чуть косо висящий над наборной кассой шрифтов и явно обожаемый пылью. Текст был просто, но изящно отпечатан шестнадцатым баскервилем; безо всяких пояснений я сразу понял, что Тисс набрал и оттиснул его сам.
Тело Бенджамина Франклина, Печатника,
Как обложка старой книги, лишенная тиснения и позолоты, лежит здесь и кормит червей.
Но труд не пропадет втуне. Он верил,
Что возродится в новом, улучшенном издании,
Исправленном и дополненном автором.
В который раз я восхищенно рассматривал эту странную вещь, когда неожиданно вошел Тисс.
— Удачно, Ходжинс, не так ли? — рассмеялся он. — Но — ложь, настойчивая и, вероятно, лицемерная. Нет никакого Автора. Книга жизни — лишь груда перемешанных литер, повесть, которую пересказал дурак. В ней много слов и страсти, нет лишь смысла Тисс косвенно цитирует здесь монолог Макбета из 5 сцены V акта одноименной шекспировской трагедии:Жизнь — это только тень; комедиант,/Паясничавший полчаса на сцене/И тут же позабытый; это повесть,/Которую пересказал дурак:/В ней много слов и страсти,/Нет лишь смысла.
. Нет предначертания, нет либретто, которое можно было бы насытить дозволенными Автором надеждами и поступками, вызывающими у Автора одобрение. Ничего нет, кроме пустой вселенной.
— Не так давно вы говорили, что мы восхищаемся дьяволом именно из-за его бунта против предначертания.
Он усмехнулся.
— Итак, ты ждешь от меня не истины, Ходжинс, а всего лишь механистической последовательности суждений. Нет предначертания, определяемого разумом; именно против отсутствия такого предначертания восстал Люцифер. Но есть предначертание безумное, бессмысленное — оно-то и определяет все наши поступки.
Как-то мне на глаза попалась книжка малоизвестного ирландского богослова, викария какого-то богом забытого прихода; читающая публика ставила его так низко, что ему приходилось за свой счет публиковать свои проповеди. Звали его, кажется, Джордж Б.Шоу. На меня произвел впечатление его исполненный мощи стиль. Теперь я принялся цитировать его Тиссу — в равной, возможно, степени желая побить его аргументы, и просто покрасоваться.
— Чепуха. Читал я этого доброго священника с его логикой двухвековой давности и вычурным рационализмом. Его книги — пустая трата типографской краски и бумаги. Человек не думает; он только пребывает в убеждении, что думает. Человек — это автомат, инстинктивно реагирующий на внешние раздражители. Управлять своими мыслями он не умеет.
— Вы полагаете нет никакой свободы воли? Ни малейшей возможности выбора?
— Именно так. Все это придумано. Мы делаем то, что делаем, потому что кто-то другой сделал то, что он сделал; а он сделал это, потому что кто-то третий сделал то, что он сделал, чуть раньше. Каждый поступок есть однозначно обусловленный результат другого поступка.
— Но должно же быть какое-то начало, — возразил я. — А если было начало, выбор существовал хотя бы в то, первое мгновение. А если выбор существовал однажды, он может возникнуть вновь.
— Это метафизические выкрутасы, Ходжинс, — презрительно отрезал Тисс; «метафизика» было одним из самых бранных слов его лексикона. — Твои логические построения — это построения ребенка. Отвечая тебе и его преподобию Шоу на вашем уровне, я мог бы сказать, что время — не более чем условность, и все события происходят одновременно. Но даже если я соглашусь, что оно является измерением, я же и спрошу: что заставляет тебя думать, будто оно — лишь прямая, проходящая через вечность? Почему ты не допускаешь, что оно искривлено? Можешь ты представить конец времени? Можешь вообразить его начало? Ясно, что нет; тогда почему не предположить, что они суть одно и то же? Что время подобно змее, кусающей свой хвост?
— Значит, мы просто играем роли в навязанном нам сценарии, но к тому же повторяем их снова и снова до бесконечности? В сконструированном вами мироздании нет небес — один лишь невообразимый, нескончаемый ад.
Он пожал плечами.
— То, что тебе следует обрушивать на меня свои бурные словоизвержения
— это часть того, что ты называешь сценарием, Ходжинс. Не ты подбираешь слова, и не по своей воле ты их произносишь. Они вызываются тем, о чем я говорил. Тем, что, в свою очередь, тоже не более чем реакция на происходившее прежде.
Теряя позиции, я вынужден был прибегнуть к более простым аргументам.
— Ваше поведение противоречит вашим убеждениям.
Он презрительно фыркнул.
— Неразумное замечание, простительное лишь для автомата. Разве я могу вести себя иначе? Как и ты, я узник внешних раздражителей.
— Но разве не бессмысленно рисковать разориться и попасть в тюрьму, служа в Великой Армии, если никто не может изменить того, что было суждено?
— Бессмысленно или нет, но переживания и взгляды являются реакциями в той же мере, в какой и поступки. Я ничего не могу поделать с тем, что состою в подполье, так же, как ничего не могу поделать с дыханием, или сокращениями сердечной мышцы, или со смертью, когда она придет. Говорят, нет ничего обязательного, кроме смерти и налогов. На самом деле — все обязательно. Все, — повторил он твердо.
С сомнением покачав головой, я вновь принялся разбирать брошюры, которые должны были пойти на продажу как макулатура. Теория Тисса была неприступна; сама природа исходного тезиса делала бессмысленным любой наскок. В том, что теория неверна, я не сомневался, но неуязвимость заблуждения превращала это заблуждение в страшилище.
В воображении я спорил с Тиссом не меньше, нежели в действительности. Но даже и тогда, ничем, казалось бы, не стесняемый и не ограничиваемый, я не мог взять над ним верх. Почему, оглядываясь на Войну за Независимость Юга, он сожалеет о том, что могло бы быть, если не может быть никакого «могло бы быть»? Мысленно я спрашивал его об этом и знал, что он ответит; но — я ничего не мог с собой поделать — для меня этот ответ ответом не был. Ни в коей мере.
Логичная алогичность была лишь одним из множества противоречий натуры Тисса. Великая Армия, которой он посвятил себя, была жестокой организацией ожесточенных людей. Он и сам был сторонником насилия — нелегальная газета «Истинный американец» сходила с нашего станка, и я не раз видел скомканные гранки с крупно набранными предупреждениями: «Убирайся из города, конфедератский ПРИХВОСТЕНЬ, не то ВА ТЕБЯ ПОВЕСИТ!» И, однако, всякая непримиримость, кроме непримиримости в интеллектуальном поединке, была ему отвратительна; его свирепая мстительность по отношению к вигам и конфедератам объяснялась тем, что он жестоко страдал из-за кошмара, в который они ввергли страну.
Пондайбл и другие — все чем-то неуловимо похожие друг на друга, хоть бородатые, хоть нет — часто заходили в магазин по делам Великой Армии; уверен, многие поручения, по которым меня гоняли во все концы города, двигали — или предполагалось, что двигали — вперед дело освобождения. Те, кто расписывался в получении принесенного мною значком Х — а Тисс, по крайней мере, поначалу, был очень строг относительно уверенности в доставке, — не слишком-то походили на покупателей наших товаров.
Меня радовало, что, если исключить самую первую беседу с Пондайблом, никто не делал ни малейших попыток склонить меня к вступлению в ВА.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Тисс знал толк в книгах. Не только как книготорговец — переплет, формат, издание, цена — но как ученый. Несомненно он прочел их множество, по любому мыслимому предмету, в том числе по многим, совершенно не пригодным для практического применения. Помню долгую лекцию по геральдике, пересыпанную выражениями вроде «золотой цвет игрекообразных полос, украшенных крестами пэтэй-фитчэй, или диагональных справа налево полос парадного щита», «склоненные фузеи, соединенные концами стволов на горизонтальной полосе, пересекающей щит посередине, цвет красный» или «черные львы, вставшие на дыбы, поясное изображение». К подобной эрудиции, как и ко всякой эрудиции вообще, сам он относился презрительно. Когда я спросил его, зачем он дает себе труд копить эти сведения, он парировал: «Зачем ты даешь себе труд копить мозоли, Ходжинс?»
И как типограф он был таким же; ему мало было чисто отпечатать страницу — нет, он мог тратить часы, и так, и этак располагая на бумаге какие-нибудь лишь самому автору интересные банальности, пока не получал наконец удовлетворявший его оттиск. Он и сам много писал: стихи, эссе, манифесты; тут же набирал, делал один оттиск, который прочитывал — всегда с бесстрастным лицом — и немедленно уничтожал, предварительно смешав набор.
Я спал на тюфяке, который на день убирал под один из прилавков. У Тисса была вряд ли намного более удобная кушетка, стоявшая внизу, у горизонтального пресса. Каждое утро до открытия магазина Тисс посылал меня на конке через весь город на Вашингтонский рынок купить шесть фунтов говядины — а в субботу двенадцать, поскольку рынок, в отличие от магазина, по воскресеньям был закрыт. Всегда нужно было брать одно и то же — бычье или коровье сердце; и чтобы мясник нарезал его тонкими ломтями. Когда я прожил с Тиссом достаточно долго, чтобы пища эта успела приестся, но еще не достаточно долго, чтобы понять, насколько он упрям, я умолял его позволить мне хоть изредка вместо говядины брать свинину или баранину или хотя бы просто сменить сердце на мозги или рубец, которые даже дешевле. Он неизменно отвечал: «Сердце, Ходжинс. Купи сердце. Это самая полезная пища.»
Пока я выполнял это неизменное задание, Тисс покупал три каравая вчерашнего хлеба, еще довольно съедобного; когда я возвращался, он брал длинную двузубую вилку — она представляла собой нашу единственную кухонную утварь, ибо в заведении не было ни ножей, ни тарелок — и, насадив на эту утварь ломоть сердца, держал его над пламенем газового светильника до тех пор, пока ломоть не покрывался копотью и не обугливался слегка. Сказать, что он при этом прожаривался, было бы слишком громко. Мы разламывали каравай и, держа кусок хлеба в одной руке и ломоть сердца в другой, трапезничали: по фунту мяса и половине каравая на завтрак, на обед и на ужин.
— Только человек настолько дик, чтобы питаться падалью, — изрекал Тисс, энергично жуя. — Какой лев или тигр будет есть старую, гниющую убоину? Какой стервятник, какая гиена сравнится с нами в убожестве? Не-ет, все мы людоеды в душе. Мы едим своих богов.
— Это фигура речи или поэтический образ, мистер Тисс? Я полагаю, все это не относится, например, к пшенице, зерна которой сеятель, так сказать, убивает и затем хоронит в земле?
— Ты думаешь, боги создавались по образу и подобию Джона Ячменное Зерно, а не Джон Ячменное Зерно по их образу и подобию, чтобы навеки утаить от нас их судьбу? Боюсь, ты слишком высокого мнения о человечестве, Ходжинс. Оно не оправдывает твоего доверия.
— Тогда я, наверное, не вполне понимаю, что вы называете богами.
— Воплощения и персонификации человеческих идеалов. Добро, правда, красота — с крылышками на пятках или бычьим туловищем.
— А как же… ну, Хронос? Или Сатана?
Явно удовлетворенный, он слизнул с пальцев мясной сок.
— Сатана. Великолепный пример. В нем воплотилось тщетное стремление человека пойти наперекор божественному предначертанию, бросить вызов ему — разумеется, Ходжинс, я употребляю слово «божественный» в ироническом смысле. Кто из нас в глубине души не восхищается Люцифером и не преклоняется перед ним? А сделав бога из дьявола, мы каждый день едим его, едим двояко: не жуя, глотаем миф о его враждебности нам — хотя настоящего друга у нас никогда не было, и в то же время отлично перевариваем его великий завет: гордость, пытливость, сила. Ты по себе знаешь, как он подбрасывает интересные мысли в пустые головы — чтобы было о чем поразмыслить. Пошли работать.
Да, мне приходилось работать — но Тисс вовсе не был жестоким и бессердечным хозяином. В 1938-44 годах, когда страна все больше превращалась в колонию, немного в ней можно было отыскать работодателей, столь снисходительных к своим рабочим. Я много читал, читал всегда, когда мне этого хотелось; и, несмотря на язвительные замечания по поводу образования вообще, Тисс потакал мне и даже доходил до того, что, если заинтересовавшей меня книги не обнаруживалось в его обширных залежах, он разрешал мне взять ее у кого-нибудь из своих конкурентов и записывал это на свой счет.
И, отправляя меня куда-нибудь с поручением, он никогда не требовал, чтобы я вернулся точно к такому-то времени. Знакомясь с городом, я продолжал бродить, как если бы у меня вообще не было никаких дел. А если мне вдруг случалось обнаружить, что в Нью-Йорке есть девушки, глядящие не без благосклонности на длинного паренька, хотя от него до сих пор еще несет деревней, Тисс никогда не интересовался, почему путь длиной в полмили занял у меня несколько часов.
Правда, он неукоснительно придерживался своего первоначального обещания не платить мне жалованья — но зато частенько совал монету-другую на карманные расходы, явно довольный тем, что я у него не краду; и он же заменил мой злосчастный второпях позаимствованный гардероб поношенной, но вполне приличной одеждой.
Он не преувеличил возможностей, которые книжное окружение открыло передо мною; его короткое предупреждение «можешь также не узнать ничего» явно ко мне не относилось. Не исключено, конечно, что человек с другим характером быстро пресытился бы здесь всякой типографской продукцией; могу сказать только: со мною этого не произошло. Я нацеливался, пробовал и глотал, нацеливался, пробовал и глотал; глотал, глотал книги. Когда магазин закрывался, я длинной трубкой подсоединял к ближайшей газовой горелке отводной светильник, укладывался на свой тюфяк, разложив кругом дюжину томов сразу, и читал, пока глаза не слипались, пока не переставал понимать текст. Часто, просыпаясь по утрам, я обнаруживал, что свет еще горит, а рука продолжает придерживать страницу.
Думаю, одной из первых книг, сильно повлиявших на меня, было монументальное исследование «Причины упадка и крушения Америки», написанное известным историком Генри Адамсом, в свое время высланным из Штатов. Особенно меня потряс знаменитый пассаж, где он выговаривает бостонским эссеистам Уильяму и Генри Джеймсам за их лозунг «останемся дома», за их донкихотскую жертвенность и бессмысленное стремление отстоять давно проигранное дело. Благие намерения отдельных личностей, писал сэр Генри, отказавшийся от гражданства Соединенных Штатов и возведенный Уильямом У в рыцари, никогда не могли направить историческое развитие по какому-либо пути или отклонить его с какого-либо пути. Историей правят силы, источником которых является не мораль, а география.
Возможно, ученейший изгнанник был и прав, но мои симпатии были на стороне Джеймсов — несмотря даже на то, что мне не понравились их книги. Не понравились — хотя отчасти это объяснялось тем, что небольшие их тиражи были отпечатаны неряшливо и небрежно, а отчасти — чрезмерным, как справедливо указывали зарубежные критики, употреблением присущих исключительно янки просторечий, нарочито используемых с целью продемонстрировать патриотизм и пренебрежение к идущей из-за границы стилистической элегантности. Почему-то — тогда я сам еще не понимал почему
— я не упоминал об Адамсе в разговорах с Тиссом, хотя обычно рассказывал ему обо всех своих открытиях. Стоило ему застать меня с книгой в руках, он, бросив над моим плечом быстрый взгляд на титул, тут же заводил разговор или об этой книге, или о предмете, которому она посвящена. То, что он говорил, всегда помогало мне глубже понять прочитанное — сам я так глубоко вряд ли бы проник — и подсказывало, к каким авторам и каким проблемам обращаться дальше. Он не признавал авторитетов, и тот факт, что некий авторитет является общепризнанным, сам по себе для Тисса ничего не значил; он и меня буквально провоцировал проверять на прочность каждое утверждение, каждую гипотезу, вне зависимости от того, сколь широко они распространены.
Еще когда я только начинал работать у него, внимание мое привлек большой лист пергаментной бумаги в раме, чуть косо висящий над наборной кассой шрифтов и явно обожаемый пылью. Текст был просто, но изящно отпечатан шестнадцатым баскервилем; безо всяких пояснений я сразу понял, что Тисс набрал и оттиснул его сам.
Тело Бенджамина Франклина, Печатника,
Как обложка старой книги, лишенная тиснения и позолоты, лежит здесь и кормит червей.
Но труд не пропадет втуне. Он верил,
Что возродится в новом, улучшенном издании,
Исправленном и дополненном автором.
В который раз я восхищенно рассматривал эту странную вещь, когда неожиданно вошел Тисс.
— Удачно, Ходжинс, не так ли? — рассмеялся он. — Но — ложь, настойчивая и, вероятно, лицемерная. Нет никакого Автора. Книга жизни — лишь груда перемешанных литер, повесть, которую пересказал дурак. В ней много слов и страсти, нет лишь смысла Тисс косвенно цитирует здесь монолог Макбета из 5 сцены V акта одноименной шекспировской трагедии:Жизнь — это только тень; комедиант,/Паясничавший полчаса на сцене/И тут же позабытый; это повесть,/Которую пересказал дурак:/В ней много слов и страсти,/Нет лишь смысла.
. Нет предначертания, нет либретто, которое можно было бы насытить дозволенными Автором надеждами и поступками, вызывающими у Автора одобрение. Ничего нет, кроме пустой вселенной.
— Не так давно вы говорили, что мы восхищаемся дьяволом именно из-за его бунта против предначертания.
Он усмехнулся.
— Итак, ты ждешь от меня не истины, Ходжинс, а всего лишь механистической последовательности суждений. Нет предначертания, определяемого разумом; именно против отсутствия такого предначертания восстал Люцифер. Но есть предначертание безумное, бессмысленное — оно-то и определяет все наши поступки.
Как-то мне на глаза попалась книжка малоизвестного ирландского богослова, викария какого-то богом забытого прихода; читающая публика ставила его так низко, что ему приходилось за свой счет публиковать свои проповеди. Звали его, кажется, Джордж Б.Шоу. На меня произвел впечатление его исполненный мощи стиль. Теперь я принялся цитировать его Тиссу — в равной, возможно, степени желая побить его аргументы, и просто покрасоваться.
— Чепуха. Читал я этого доброго священника с его логикой двухвековой давности и вычурным рационализмом. Его книги — пустая трата типографской краски и бумаги. Человек не думает; он только пребывает в убеждении, что думает. Человек — это автомат, инстинктивно реагирующий на внешние раздражители. Управлять своими мыслями он не умеет.
— Вы полагаете нет никакой свободы воли? Ни малейшей возможности выбора?
— Именно так. Все это придумано. Мы делаем то, что делаем, потому что кто-то другой сделал то, что он сделал; а он сделал это, потому что кто-то третий сделал то, что он сделал, чуть раньше. Каждый поступок есть однозначно обусловленный результат другого поступка.
— Но должно же быть какое-то начало, — возразил я. — А если было начало, выбор существовал хотя бы в то, первое мгновение. А если выбор существовал однажды, он может возникнуть вновь.
— Это метафизические выкрутасы, Ходжинс, — презрительно отрезал Тисс; «метафизика» было одним из самых бранных слов его лексикона. — Твои логические построения — это построения ребенка. Отвечая тебе и его преподобию Шоу на вашем уровне, я мог бы сказать, что время — не более чем условность, и все события происходят одновременно. Но даже если я соглашусь, что оно является измерением, я же и спрошу: что заставляет тебя думать, будто оно — лишь прямая, проходящая через вечность? Почему ты не допускаешь, что оно искривлено? Можешь ты представить конец времени? Можешь вообразить его начало? Ясно, что нет; тогда почему не предположить, что они суть одно и то же? Что время подобно змее, кусающей свой хвост?
— Значит, мы просто играем роли в навязанном нам сценарии, но к тому же повторяем их снова и снова до бесконечности? В сконструированном вами мироздании нет небес — один лишь невообразимый, нескончаемый ад.
Он пожал плечами.
— То, что тебе следует обрушивать на меня свои бурные словоизвержения
— это часть того, что ты называешь сценарием, Ходжинс. Не ты подбираешь слова, и не по своей воле ты их произносишь. Они вызываются тем, о чем я говорил. Тем, что, в свою очередь, тоже не более чем реакция на происходившее прежде.
Теряя позиции, я вынужден был прибегнуть к более простым аргументам.
— Ваше поведение противоречит вашим убеждениям.
Он презрительно фыркнул.
— Неразумное замечание, простительное лишь для автомата. Разве я могу вести себя иначе? Как и ты, я узник внешних раздражителей.
— Но разве не бессмысленно рисковать разориться и попасть в тюрьму, служа в Великой Армии, если никто не может изменить того, что было суждено?
— Бессмысленно или нет, но переживания и взгляды являются реакциями в той же мере, в какой и поступки. Я ничего не могу поделать с тем, что состою в подполье, так же, как ничего не могу поделать с дыханием, или сокращениями сердечной мышцы, или со смертью, когда она придет. Говорят, нет ничего обязательного, кроме смерти и налогов. На самом деле — все обязательно. Все, — повторил он твердо.
С сомнением покачав головой, я вновь принялся разбирать брошюры, которые должны были пойти на продажу как макулатура. Теория Тисса была неприступна; сама природа исходного тезиса делала бессмысленным любой наскок. В том, что теория неверна, я не сомневался, но неуязвимость заблуждения превращала это заблуждение в страшилище.
В воображении я спорил с Тиссом не меньше, нежели в действительности. Но даже и тогда, ничем, казалось бы, не стесняемый и не ограничиваемый, я не мог взять над ним верх. Почему, оглядываясь на Войну за Независимость Юга, он сожалеет о том, что могло бы быть, если не может быть никакого «могло бы быть»? Мысленно я спрашивал его об этом и знал, что он ответит; но — я ничего не мог с собой поделать — для меня этот ответ ответом не был. Ни в коей мере.
Логичная алогичность была лишь одним из множества противоречий натуры Тисса. Великая Армия, которой он посвятил себя, была жестокой организацией ожесточенных людей. Он и сам был сторонником насилия — нелегальная газета «Истинный американец» сходила с нашего станка, и я не раз видел скомканные гранки с крупно набранными предупреждениями: «Убирайся из города, конфедератский ПРИХВОСТЕНЬ, не то ВА ТЕБЯ ПОВЕСИТ!» И, однако, всякая непримиримость, кроме непримиримости в интеллектуальном поединке, была ему отвратительна; его свирепая мстительность по отношению к вигам и конфедератам объяснялась тем, что он жестоко страдал из-за кошмара, в который они ввергли страну.
Пондайбл и другие — все чем-то неуловимо похожие друг на друга, хоть бородатые, хоть нет — часто заходили в магазин по делам Великой Армии; уверен, многие поручения, по которым меня гоняли во все концы города, двигали — или предполагалось, что двигали — вперед дело освобождения. Те, кто расписывался в получении принесенного мною значком Х — а Тисс, по крайней мере, поначалу, был очень строг относительно уверенности в доставке, — не слишком-то походили на покупателей наших товаров.
Меня радовало, что, если исключить самую первую беседу с Пондайблом, никто не делал ни малейших попыток склонить меня к вступлению в ВА.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27