А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Эти словечки оставь для судейских. Просто у парня с головой не в порядке.
— Зато с ногами в порядке, глянь! Покажи-ка свои сапоги, янки. Мои-то вовсе каши просят.
Ужасно было отнюдь не прощание с сапогами. И не возможность ареста. И даже не гипотетическая перспектива быть расстрелянным в качестве шпиона. То, что они меня обнаружили, грозило катастрофой куда более чудовищной и непоправимой. Эти вот люди составляли передовую роту полка, которой надлежало, прочесав сад и пшеничные поля, провести рекогносцировку пустоши, известной как Дэйвилс-Дэн и занять высоту Литл-Раунд-Топ, куда затем будет переброшена целая бригада конфедератов. Она удержит Раунд-Топ в течение нескольких часов, а за это время на высоту будет выдвинута артиллерия, для которой все поле боя окажется как на ладони. Артиллерия, которая решит исход битвы при Геттисберге в пользу южан.
Ни в каких материалах мне не встречалось ни малейших свидетельств о задержке, пусть сколь угодно короткой, в этом персиковом саду. Опасность, о которой Барбара предупреждала столь настойчиво, стала реальной. Меня обнаружили, и этот нелепый, не имеющий сам по себе никакого значения факт, грозил изменить весь ход истории.
Я старался не поддаваться панике. В конце концов, задержка на несколько минут не может повлечь заметных последствий. Все историки сходятся на том, что захват южанами высот Раунд-Топс был неотвратим; конфедераты были бы полными дураками, если бы просмотрели эту возможность
— да как бы они ее просмотрели, ведь высоты буквально бросаются в глаза и на картах, и при непосредственном осмотре поля боя. Южане заняли высоты не на несколько минут, а на несколько часов раньше, чем федералисты предприняли аналогичную попытку. Я проявил себя невозможным кретином, не спрятавшись как следует, но последствия этого будут исчерпаны в несколько минут.
— Дай посмотреть сапоги, говорю. Мне весь день ждать, что ли?
Подошел высокий офицер — острая эспаньолка, усы песочного, даже чуть рыжеватого цвета с напомаженными подкрученными кончиками; в руке — револьвер.
— Что здесь происходит?
— Да вот янки, кэп. Маленько меняемся обувкой, — тон был ворчливый, почти вызывающий.
Нашивке на рукаве офицера свидетельствовали, что чин его не слишком высок.
— Я, капитан, человек гражданский, — мирно сказал я. — Я понимаю, тут мне не место.
Капитан смерил меня холодным, презрительным взглядом.
— Здешний?
— Не совсем. Я из Йорка.
— Очень плохо. Думаю, вы сможете рассказать мне о янки там, впереди. Дженкс, верните этому гражданскому джентльмену его обувь.
За издевательской вежливостью клокотали ярость, ненависть, злоба на меня за то, что я штатский, на собственных подчиненных за недостаток уважения, на битву, на весь свет. И вдруг я почувствовал, что лицо офицера мне знакомо. Странно. Это начинало раздражать. Я не мог увязать его ни с каким-либо именем, ни с каким-либо местом, ни даже с какими-то определенными обстоятельствами.
— Как долго вы пробыли в этом саду, мистер Гражданский-из-Йорка? Непроизвольные потуги вспомнить, кто он такой, буквально взбесили
меня, мешая сообразить, что происходит вокруг.
А что происходит вокруг? «Очень плохо. Думаю, вы сможете рассказать мне о янки там, впереди. Как долго вы пробыли в этом саду?»
Янки впереди? Но их там нет. Их не может там быть, по крайней мере еще несколько часов.
— Повторяю свой вопрос. Как долго вы пробыли в этом саду?
Возможно, впоследствии этот офицер так продвинулся по службе что его портрет попал в какие-нибудь малозначительные воспоминания. Но я был уверен, что лицо капитана не напоминает мне случайно увиденную и тут же позабытую иллюстрацию. Эти черты я видел часто…
— Нет, ей-бо, мне позарез нужны его сапоги. Ежели мы деремся не за ихние сапоги, так на кой ляд мы вообще деремся?
Что я мог сказать? Что пробыл в саду полчаса? Это сразу повлечет следующий вопрос: видел ли я федеральные войска? И, как бы я ни отвечал, моя роль соглядатая станет очевидной.
— Эй, кэп! А ведь малый знает чего-то! Гляньте, как осклабился!
Я улыбаюсь? Почему? От страха? От растерянности? В простом старании отмолчаться, чтобы не увязнуть глубже?
— Ну я ж говорю! Чего-то знает!
Можете меня повесить, можете вытряхнуть из сапог; теперь я буду нем, как была когда-то милая моя Кэтти.
— Выкладывай, парень. Ты изрядно влип. Есть впереди янки?
В голове у меня все окончательно перепуталось. Если бы я знал будущий чин этого капитана, я сообразил бы, кто он. Полковник какой-то. Бригадный капитан имярек. Что же произошло? Почему я позволил себя заметить? Почему я заговорил, почему я теперь так упорно молчу?
— Янки впереди! Ей-бо, янки впереди!
— Тихо! Я спрашиваю его — а он этого не сказал.
— Ка! Дрянь-янки у нас под носом. Только и дожидаются, чтоб мы сунулись!
— Малый говорит, там засада синепузых!
Неужели я готов был солгать, и возбужденные солдаты каким-то сверхъестественным образом уловили мои мысли? Неужели даже молчание не освобождает от соучастия?
— Парень, которого мы сцапали, говорит, впереди все пушки федиков, и все глядят на нас!
— Назад, ребята! Назад!
Я много читал о способности ни на чем не основанных мнений распространяться, подобно эпидемии. Неправильно понятое слово, беспочвенный слух, абсурдный рапорт — и вот организованные вооруженные люди, взвод ли, армия ли, начинают вести себя, как лишенная капли здравого смысла толпа. Подчас подобные эпидемии приводят к подвигам, подчас — к панике. Здесь паника еще не началась, но моя нервная, ничего не означавшая улыбка была истолкована как свидетельство того, чего на самом деле и в помине не было.
— Тут ловушка. Давай назад, ребята. Выберемся на открытое место, там поглядим, где янки.
Капитан повернул к своим людям.
— Черт вас раздери! — яростно закричал он. — С ума вы, что ли, посходили? Парень ничего не сказал. Нет там никакой ловушки!
Люди медленно, угрюмо уходили.
— А я слышал, — пробормотал один, обвиняюще глядя на меня.
Крик капитана сорвался на визгливый вопль.
— Назад! Назад, я сказал!
Его безудержная ярость передалась его людям, до той поры еще пребывавшим в нерешительности. Он схватил за плечо того, кого называл Дженксом, и развернул лицом к фронту. Резким рывком Дженкс попытался освободиться; на лице его отчетливо читались и страх, и ненависть.
— Пустите, черт бы вас побрал! — проскрежетал он. — Пустите!
Капитан снова закричал и снова сорвался на визг. Дженкс левой рукой схватился за пистолет — офицер вырвал его. Дженкс уперся ружьем в грудь все еще державшего его капитана — дуло как раз у подбородка — и стал отталкивать его ружьем, как рычагом; несколько секунд два человека боролись, потом ружье выстрелило.
Фуражка капитана взлетела вверх. Какое-то мгновение он стоял, накрепко обхватив лицо руками. Потом упал. Дженкс с ружьем в руках тут же исчез за деревьями.
Едва очнувшись от потрясения, я подошел к лежащему. Лицо было снесено целиком. Лохмотья разорванных тканей сочились кровью; кровь успела уже пропитать и серый воротник, и длинные кудри модной прически. Я убил человека. Мое вмешательство в прошлое убило человека, которому суждена была, возможно, долгая жизнь, а возможно и слава. Проклятый ученик чародея не совладал с вызванным духом тьмы.
Я наклонился, чтобы попытаться найти в карманах убитого какие-нибудь документы, которые подсказали бы мне, наконец, откуда я его знаю. То, что я не мог этого вспомнить, по-прежнему не давало мне покоя. Но я оказался не в силах обыскать тело. Не стыд остановил меня — отвращение. И страх перед чем-то непоправимым.
Я видел битву при Геттисберге. Я видел ее, обладая всеми преимуществами профессионального историка, целиком помнящего ход сражения, последовательность маневров, малейшие столкновения и стычки; видел, зная, где ждать драматической развязки, где, как явствует из всех документов, должен быть нанесен решающий удар.
То был кошмар.
Начать с того, что я уснул. Уснул прямо в персиковом саду, совсем неподалеку от трупа. Это не было бездушием — просто душа на какое-то время оказалась парализована предельным физическим и моральным истощением. Когда я засыпал, пушки гремели вовсю; когда проснулся, они гремели еще пуще. День клонился к вечеру. Наступило время, когда войска Союза должны были тщетно атаковать высоты Раунд-Топс.
Но канонада доносилась не оттуда. Артиллерия ревела на севере, где-то у города. Я знал ход битвы, я изучал его годами. Только теперь она шла не так, как написано в книгах.
Да, первый день принес конфедератам победу. Но то была совершенно иная победа, чем мы знаем. Казалось, разница невелика; триумф был едва ли не таким же, какой описан в любом учебнике. Но на следующий день вместо стремительного прорыва конфедератов по тэнитаунской дороге к позиции, с которой они, наступая по трем направлениям, разрезали боевые порядки Мида в нескольких местах, прямо у меня перед глазами завертелась чудовищная мясорубка встречного боя здесь, в персиковом саду, в полях пшеницы — в местах, которым следовало бы быть, как всем известно, далеко в тылу южан.
За свои тридцать с лишним лет я тысячу раз слышал об атаке Пикетта в третий день. О том, как совсем уже дезорганизованным войскам федералистов был нанесен последний, смертельный удар в самое сердце их позиции. И действительно, я видел атаку Пикетта в третий день, но это была совсем не та атака, совсем в другом месте. Это была отчаянная попытка взять штурмом превосходящую позицию — которой, согласно всем данным исторической науки, уже с первого июля владел Ли. Безнадежная попытка, завершившаяся истреблением и разгромом Действительно, в нашей реальности на третий день битвы дивизия Пикетта смогла, ценой огромных жертв и усилий, взобраться на высоты, с которых артиллерия северян громила конфедератов на любом участке поля боя, но была перебита там практически вся. Этот жуткий эпизод был последней попыткой южан переломить ход генеральной баталии Пенсильванского похода.

.
Разгромом южан. Южан, а не северян. Фронт Мида не был прорван; конфедераты не смогли опрокинуть его армию и добить ее во время преследования. Теперь капитуляция северян, если ей и суждено было случиться, должна была произойти в иных обстоятельствах. Признание независимости Штатов Конфедерации откладывалось, возможно, на годы. Возможно, навсегда.
И все потому, что Раунд-Топс взяли северяне.
Бойня еще на несколько лет; потом, наверное, партизанская война на несколько лет. Тысячи, тысячи убитых — и кровь на моих руках. Погубленный, пропащий континент; поколения и поколения, передающие друг другу в наследство только ненависть. Из-за меня.
Не знаю, как добрался до Йорка. Если шел пешком, то будто во сне. Может, ехал на поезде; может, на фермерской повозке. Сознание развалилось. Одна часть, крохотная, но продолжавшая непрестанно терзать меня, ежесекундно напоминала о тех, кто умер, кто мог бы жить, не будь меня. Другая была озабочена лишь возвращением; Господи, как мне хотелось назад в Хаггерсхэйвен, в свое время, к своей Кэтти! А в третьей царила пустота — и чудовищное, невыносимое знание того, что прошлое все-таки может быть изменено; что оно уже изменено.
Должно быть, при всем том я не забывал заводить свои часы — часы Барбары, — потому что на них было десять вечера четвертого июля, когда я добрел наконец до хлева. Десять по времени 1863 года; другой циферблат показывал 8:40. В 1952 году было без двадцати девять утра. Два часа — и я дома. Вдали от кошмарных событий, которые не должны происходить; от невыносимого чувства вины за смерть людей, которым совсем не суждено было умирать; от непосильной для человека ответственности играть роль судьбы. Если мне не удастся уговорить Барбару разнести по винтикам ее дьявольское устройство, я сделаю это сам.
Собаки лаяли, будто обезумев, но я не сомневался, что никто и ухом не поведет. Ведь был День победы. Праздник. Для всей Пенсильвании праздник. Четвертое июля. Проскользнув в хлев, я расположился точно в центре; я решился даже использовать последнюю спичку, чтобы удостовериться — рефлектор, материализовавшись, будет как раз надо мной.
Уснуть я не мог, хотя мне очень хотелось забыться, чтобы хоть чуточку отдохнуть от ужаса последних дней — и открыть глаза уже дома. Деталь за деталью я припоминал все, что видел, подправляя известную мне по книгам историю — так на древних пергаментах пишут палимпсесты поверх выскобленного текста. Сон избавил бы меня от этой отвратительной необходимости, как и от сомнений в том, что я еще не сошел с ума — но уснуть я не мог.
Я слышал, будто в минуты нервного напряжения в голову может назойливо лезть нечто совершенно пустяковое, совершенно не относящееся к делу. Преступник перед казнью думает не о злосчастной своей судьбе и не о преступлении своем, но о недокуренной сигарете, которая осталась дымиться в камере. Безутешная вдова вспоминает не об утраченном муже, а о предстоящей назавтра постирушке. Так было и со мной. Независимо от той части моего сознания, которая перебирала события последних трех дней, другая, глубинная, тупо билась над тем, кто же такой этот убитый капитан.
Я знал его лицо. Знал, как оно кривится в презрительной усмешке, как искажает его гнев. Но оно совсем не связывалось в моей памяти с формой конфедерата. Я не помнил на нем песочного цвета усов. Но волосы того же оттенка, с явной рыжиной, обнажившиеся в ужасный миг, когда взлетела фуражка, были знакомы мне так же, как и черты лица. О, если бы я мог сообразить наконец и освободить свой мозг хотя бы от этой ерунды!
Как мне хотелось видеть часы! Сосредоточившись на черепашьем продвижении стрелок, я мог бы отвлечься от невыносимых мыслей, буквально перемалывавших меня. Но свет луны был слишком слаб, чтобы различать даже циферблаты, не то что цифры на них. Забыться было нечем.
Ровно так, как это всегда бывает в подобных ситуациях, я вдруг уверился, будто урочный час уже миновал. Что-то было не ладно. Вновь и вновь я твердил себе, что когда ждешь в темноте, минуты кажутся часами; мне может мерещиться, будто уже два или три ночи, а на самом деле, возможно, нет еще и одиннадцати. Тщетно. Спустя минуту — а может, секунду, а может, час — я снова был уверен, что полночь уже прошла.
Потом меня начали терзать чудовищные видения. Мне стало казаться, будто сделалось светлее. Будто приближается рассвет. Я знал, конечно, что этого не может быть; смутное мерцание, потеснившее тьму, порождалось, должно быть, уже в моих измученных, пересохших глазах. В Пенсильвании не светает в полночь, а сейчас еще даже нет полуночи. В полночь я вернусь в Хаггерсхэйвен, в 1952 год.
И когда весь хлев уже был залит светом взошедшего солнца, а взгляду моему предстала мирно дремлющая в стойлах скотина — я все равно не верил. Я достал часы, но в них что-то испортилось: стрелки показывали пять. И когда пришедший доить коров фермер с ведрами в руках уставился на меня в изумлении и воскликнул: «Эй, что ты тут делаешь?» — даже тогда я не верил, даже тогда.
Но стоило мне открыть рот, чтобы как-то объясниться, в мозгу моем будто взорвалась граната. Загадка, над которой я ломал голову все три дня, разрешилась сама собой. Я понял наконец, почему лицо капитана южан было мне столь знакомо. Более знакомо, чем лица самых знаменитых полководцев обеих сторон. Лицо это было частью моей жизни, я видел его и во гневе, и в усмешке. Нос, рот, глаза, мимика — все это я знал по Барбаре Хаггеруэллс. Человек, убитый в персиковом саду, был изображен на портрете, висевшем в библиотеке Хаггерсхэйвена: Херберт Хаггеруэллс, основатель Приюта. Капитан Хаггеруэллс — ему теперь никогда не получить майорский чин, никогда не купить ферму. Никогда не жениться на девчонке из местных и не стать Барбаре прадедом. Приюта Хаггерсхэйвен в будущем теперь не было.

21. ПОКА — ТАК

Как я уже упоминал, пишу я это в 1877 году. Я здоровый мужчина сорока пяти лет, и впереди у меня, без сомнения, еще годы и годы. Я могу прожить хоть до ста; правда, меня преследует необъяснимая уверенность, что я не должен дожить до 1921 года. Но восемьдесят девять — тоже немалый срок. Мне с лихвой хватило бы времени, чтобы предать эту историю бумаге когда угодно. И все же лучше записать поскорее и покончить с этим; мало ли что случиться завтра.
Хотя подчас я спрашиваю себя: зачем? Исповедь ли это, или попытка оправдаться? Или вывернутое наизнанку стремление хоть чем-то заменить не снизошедшую до меня милосердную амнезию? Почему я не лишился памяти, раз уж лишился жизни? Зачем я помню то, чего не было?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27