Ты просто играешь со мной. Почему бы тебе не быть честным, почему не сказать правду? Будь здесь та нью-йоркская девка, ты вел бы себя точно так же. Наверное, ты бы даже ее предпочел. Ты ведь скучаешь по ней, признайся!
— Барбара, я сорок раз тебе говорил, что никогда…
— А я сорок раз говорила тебе, что ты лжец! Но мне все это безразлично. Совершенно безразлично.
— Вот и славно.
— Ну что ты за флегма? Что ты за пень бесчувственный? Тебя ничто не трогает. Деревенский чурбан! Ты и пахнешь, как деревенщина! От тебя вечно разит конюшней!
— Прости, — коротко ответил я. — Постараюсь мыться почаще.
Ее злые упреки, ее припадки ревности и бесконечные претензии ничуть не беспокоили меня. Моя жизнь удивительным образом переменилась к лучшему, и ничто пока не могло отравить мне радость. Когда я со дня на день ждал изгнания из Хаггерсхэйвена, Приют казался мне пределом земных мечтаний; но действительность превзошла все ожидания. Хаггерсхэйвен и Барбара — Эдем и Лилит.
Поначалу мне казалось, что годы, проведенные в книжном магазине, пропали втуне, но скоро я понял, какую громадную ценность имело пусть и бессистемное, наугад, но всеохватывающее чтение, как оно подготовило меня к нынешним временам. На какой-то момент я был обескуражен тем, что в Приюте не с кем оказалось завязать чисто человеческие, непринужденные и доверительные отношения ученика и учителя — ведь я так рассчитывал на это; но, хотя рядом не было ни одного историка, который мог бы стать мне наставником, зато меня окружали теперь люди, хорошо знавшие, что такое профессиональная научная работа. Мне не с кем было обсудить детали промышленной революции, или неудачу движения ультрамаринов Ультрамонтаны (буквально «загорцы», т.е. «заальпийцы») — сторонники направления в католицизме, согласно которому власть папы должна быть неограниченной даже в светских делах иных государств, не говоря уже о делах религиозных. Название возникло и применялось уже в средние века, главным образом в Германии и Франции, для которых Ватикан и был за Альпами. Особенно термин распространился во Франции после 1682 года, когда собор французского духовенства принял декларацию, несколько ограничивавшую власть папы на территории Франции.
, или политику Адриана VII, или Адриана VIII, или Адриана IX — но зато любой мог разъяснить мне систему, методологию, благодаря которым я только и начал понимать, чем отличается подлинное проникновение в материал от вульгарного верхоглядства. Я буквально набросился на работу.
Тогда же я начал постигать главную тайну исторической науки. Историк должен знать: «когда», «что», «как» и «где» — но «когда» является наименее важным. В конечном итоге историк имеет дело не с хронологией, а со взаимосвязями. Временной аспект, на первый взгляд столь существенный, чем дальше, тем больше приобретает подчиненный характер. То, что прошлое осталось в прошлом, оказывается не столь уж важным. Стоит только отрешиться от линейных представлений — и оно может оказаться и в настоящем, и в будущем, и даже, если кто-либо сумеет это вообразить, на параллельной линии развития. Получалось, что я исследую не окаменелость, а живую, изменчивую среду. Там, где можно с полной уверенностью выяснить «что», «как» и «где» — там выясняется и «почему»; а коль скоро «почему» уяснено, «когда» становится уже неважным.
В ту зиму я занимался философией и психологией, археологией и антропологией… Моя энергия и моя страсть были сродни какому-то исступлению — но им и оставалось быть только такими. Передо мной простирался океан знаний — не просто знания как абстракции, но именно того, что я хотел знать, что я должен был знать; с каждым днем океан этот оказывался все более необозримее, от беспредельности кружилась голова, но я плыл, захлебываясь, подчас теряя направление, и медленно, медленно преодолевал расстояние, которое мне лучше было бы оставить позади еще несколько лет назад.
Однако, получи я образование обычным способом, не видать бы мне Хаггерсхэйвена. И Барбары.
Романисты пишут о взрывах страсти с такой легкостью, будто взрывы эти происходят сплошь и рядом. Но меня и впрямь влекла к Барбаре непреодолимая сила. Не отпуская ни на день. Вспоминая свои чувства к Тирзе Вэйм, я, со всей снисходительностью, какую только может ощущать двадцатичетырехлетний по отношению к двадцатилетнему, видел в тогдашнем себе не более чем туповатого молокососа. Я буквально стеснялся теперь своих прежних мук.
Я жил сегодняшним днем, Барбара отменяла и прошлое, и будущее. Лишь отчасти это объяснялось силой нашего тяготения друг к другу; во многом была повинна ее исковерканная душа. Барбара оказалась так ненасытна, так требовательна, что всякий день старалась выжать меня досуха «здесь и сейчас»; ей будто и в голову не приходило, что у меня было какое-то вчера и будет какое-то завтра. Единственное, что не дало мне окончательно превратиться в раба наподобие бедняги Эйса, это твердая уверенность — был я прав, или нет, я до сих пор не знаю — что утрата последних остатков независимости лишит меня и последних шансов. Не только на Барбару. На осуществление грез, ставших в ту пору честолюбивыми, как никогда.
И все же я знаю: львиная доля моей сдержанности была излишней; ее порождала не рассудительность — страх. Я отказывал в том, что мог бы дарить легко и безбедно, я приберегал для себя пустоту. То, что я считал своим преимуществом перед Эйсом — умение легко, подчас даже слишком легко, завоевывать женщин — никоим образом не было преимуществом. Дурак дураком, я воображал себя хозяином положения оттого лишь, что измены Барбары — если можно говорить об изменах там, где о верности и речи не шло — не задевали меня. Мне казалось, я стал умудренным жизнью мужем с той поры, когда одна лишь мысль о возможном уходе Тирзы делала меня несчастным. Я жестоко ошибался; моя умудренность была не достижением, а увечьем.
Нужно ли объяснять, что Барбара совсем не была легкомысленной женщиной, движимой невинными и бестолковыми порывами чувственности? Наша пуританская эпоха, взявшая живую жизнь в тиски бесчисленных ограничений и запретов, сформировала Барбару ровно в той же степени, в какой и всю цивилизацию. Барбарой руководили страсти, куда более глубокие и темные, нежели чувственность; бешеная ревность была лишь одним из выражений неутолимой, неукротимой потребности в постоянном самоутверждении. Ей нужно было господствовать, быть объектом вожделения многих; нужно было, чтобы ей все время подтверждали то, в чем сама она — всегда сомневалась — что эти многие жаждут ее так сильно, как никого и никогда.
Поражаюсь, как она не спалила себя — не только пожарами взаимоисключающих страстей, но и вулканическим неистовством работы. Сон она презирала, как слабость, хотя нуждалась в нем куда больше, чем старалась показать; она отмеряла по крохам часы забытья и выдирала себя из него безжалостно. Панегирикам Эйса, превозносившего ее как физика, я не слишком-то доверял, но другие коллеги, постарше и побеспристрастней, говорили о ее математических концепциях не просто с уважением, но с благоговением.
Со мной она свою работу не обсуждала; наша близость не распространялась на те сферы, в которых я ничего не смыслил как ученый — ведь здесь мое восхищение не могло ей польстить, даже если бы я вдруг и начал восхищаться. У меня сложилось впечатление, что она пытается сформулировать принципы полета на аппаратах тяжелее воздуха — химера эта уже давно не давала покоя изобретателям. Мне это, признаться, казалось довольно бессмысленным — очевидно же, что такие аппараты, будь они даже созданы, заменили бы комфортабельные и безопасные управляемые аэростаты не в большей мере, чем минибиль заменил лошадь.
Весна превратила нас всех в фермеров; в период пахоты и сева мы думали и говорили исключительно о них. Но никому это не было в тягость. Экономика Приюта почти целиком зависела от наших урожаев, да и сама работа в поле доставляла наслаждение. Лишь когда наш лихорадочный бег наперегонки со временем замедлился, мы начали возвращаться к обычным занятиям.
Я сказал «всех нас» — но надо исключить немую девушку. Она встретила весну всеми проявлениями радости, какие ей были доступны; ее апатия явно осталась в прошлом. Неожиданно в ней открылся талант, переживший шок или воскрешенный теплыми лучами солнца как листва, как цветы. Оказалось, она мастерски управляется с иголкой и ниткой. Поначалу робко, но чем дальше, тем увереннее, она придумывала и шила одежду — все ярче, все причудливей, не чета однообразно-унылым фасонам, принятым в Приюте. И, закончив очередное творение, всегда бежала ко мне — будто только затем и старалась, чтобы я одобрил.
Эта невинная с ее стороны, но обременительная для меня привычка, разумеется, не могла ускользнуть от внимания Барбары; однако гнев ее обратился не на девушку. На меня. Моя, как она говорила, «привязанность» не только нелепа, она бьет всем в глаза и подрывает мой авторитет. Что-то очень не в порядке у меня самого, коль скоро я предпочитаю недоразвитых, свихнувшихся дебилок.
Конечно, когда девушка взяла моду прибегать на край поля и безмятежно ждать, покуда я не пройду мимо с плугом, я не сомневался, что услышу от Барбары новые резкости, еще похлеще. Но девушку невозможно было отвадить, во всяком случае, у меня не хватало духу поговорить с нею достаточно круто
— и вот изо дня в день она часами простаивала, глядя, как я тяну свои борозды то вправо, то влево; потом она приносила мне еду, и послушно отщипывала кусочек, когда я предлагал ей разделить со мной трапезу.
С окончанием полевых работ Мидбин применил новую методику. Теперь он показывал девушке рисунки, этап за этапом воспроизводившие сцену нападения; в стремлении выявить какие-то новые мелкие детали он выжимал и выкручивал меня, как тряпку, стараясь сделать рисунки поточнее. Ее реакция обрадовала его безмерно. На первые картинки она ответила кивками и горловыми звуками, которые мы расценили, как знак понимания с ее стороны. Изображение самого нападения — убийство кучера, бегство лакея и то, как она пряталась среди кукурузы — вызвали всхлипывания; а на расстрел Эскобаров она ответила тем, что съежилась и закрыла глаза.
Думаю, я никогда не страдал избытком чувства такта, но у меня хватило ума не рассказывать обо всем этом Барбаре. Однако Мидбин после того, как на один из рисунков последовала очень уж обнадеживающая реакция, мимоходом заметил:
— Давненько Барбары не было. Ей бы следовало зайти ко мне.
Когда я передал ей эти слова, она буквально взорвалась:
— Как ты смеешь обсуждать меня с этим придурком?
— Ты не так поняла. Мы тебя вовсе не обсуждали. Мидбин сказал только…
— Да знаю я, что он сказал. Я знаю все его глупости наперечет.
— Он хочет тебе помочь, вот и все.
— Помочь мне? Мне!!! Я что — немая, слепая или умалишенная?
— Пожалуйста, Барбара…
— Непривлекательная, да? Я знаю. Я видела тебя с этой тварью. Как же ты должен меня ненавидеть, если разгуливаешь с нею на глазах у всех!
— Ты ведь знаешь, я только вожу ее к Мидбину, да и то лишь потому, что он настоял.
— А ваши маленькие радости под кустом, когда ты якобы пашешь? Думаешь, я не знаю?
— Барбара, какие там радости? Она…
— Лжец. Лжец! Подлец, лицемер! Жалкий, презренный подхалим! Ведь я тебе отвратительна — но ты готов даже целовать меня, лишь бы не вылететь из Приюта. Я не слепая, нет! Ты просто используешь меня — хладнокровно, расчетливо используешь женщину, как ступеньку на пути вверх.
Мидбин объяснил бы и оправдал эти вспышки своей патологией эмоций. Эйс, вероятно, принимал их безропотно и стойко, с видом покорности судьбе, да и отец Барбары поступал так же — но я не видел для себя никакой необходимости быть объектом подобных наскоков. Так я и сказал ей — а потом, по-моему, безо всякого раздражения добавил:
— Может, нам лучше не видеться больше наедине?
Некоторое время она стояла неподвижно и молча, словно я еще говорил что-то. Потом произнесла наконец:
— Хорошо… Хорошо. Да. Лучше не видеться.
Ее кажущееся спокойствие сыграло со мной дурную шутку — я с облегчением улыбнулся.
— Правильно, смейся. Почему бы тебе не посмеяться? Чувств у тебя не больше, чем ума. Оборотень! Чурбан бессердечный, деревня! Стоит тут со своей дурацкой ухмылкой! Ненавижу тебя! Как я тебя ненавижу!
И — зарыдала, закричала, бросилась было на меня, потом отпрянула, пронзительно причитая, что совсем не то хотела сказать, совсем не то, совсем не то. Она вымаливала, выклянчивала прошение за каждое неласковое слово; заливаясь слезами, обещала отныне и всегда держать себя в руках; выкрикивала, будто жить без меня не может — а потом, когда я выслушал все это, не прерывая и не отвергая, заявила, что закатывает подобные сцены потому только, что слишком настрадалась от безмерной любви ко мне. Это было отвратительно, унизительно — и не в последнюю очередь оттого, что я прекрасно ощущал, насколько эротично ее самоуничижение. Останься я хладнокровным, я мог бы пожалеть ее, мог бы испугаться, мог бы гадливо оттолкнуть — но ее внезапная рабья покорность лишь возбуждала меня.
Этот взрыв, похоже, изменил наши отношения к лучшему, во всяком случае, ослабил напряжение между нами. Именно после него Барбара начала рассказывать мне о своей работе — и это сразу сделало наши отношения почти дружескими, сняв прежний оттенок нескончаемого яростного поединка. Тогда я понял, сколь превратно представлял себе круг ее интересов.
— Летательный аппарат тяжелее воздуха! — восклицала она. — Какой вздор!
— Ну, хорошо. Я же не знал.
— Я теоретик. Рычаги и шестерни меня не волнуют.
— Хорошо, хорошо.
— Я хочу показать, что время и пространство суть лишь различные проявления одной и той же сущности.
— Хорошо, — ответил я, уже думая совершенно о другом.
— Что такое время?
— Ах, дорогая Барбара. Поскольку о подобных предметах я не знаю ровным счетом ничего, твой вопрос вовсе не ставит меня в тупик. Я даже рта не открою, чтобы дать определение времени.
— Нет, ты вполне мог бы дать ему определение — но в понятиях, рассматривающих время изнутри. А меня интересует не определение, а понимание.
— Хорошо, я уразумел.
— Ходж, твое легкомыслие, как у всех надутых тупиц, чрезвычайно тяжеловесно.
— Извини. Дуй дальше.
— Время — это проявление.
— Ты уже сказала. Я знавал человека, который говорил, что время — это иллюзия. А другой говорил, что время — это змея, кусающая свой хвост.
— Мистицизм.
Презрение, с которым она выговорила это слово, живо напомнило мне Роджера Тисса, произносившего «метафизика» тем же самым тоном.
— Время, материя, пространство, энергия — все это проявления единой космической субстанции. Взаимоперетекающие проявления. Теоретически должно быть возможно выразить материю через энергию, а пространство — через время; а, значит, материю-энергию через пространство-время.
— Это звучит так просто, что мне стыдно за себя, честное слово.
— Нет. Если принять объяснение в столь грубой форме, оно только собьет с толку. Представь, что мы разложили материю на ее… составляющие…
— Атомы? — предположил я. Мне показалось, она никак не может подобрать слово.
— Нет, атомы слишком дискретны, слишком отдельны друг от друга и самостоятельны. Нечто более глубинное, чем атомы. У нас нет соответствующего термина, потому что мы суть-то еще не ухватываем. Может быть, сущность… или, как в религии — дух. Если материя…
— Человек, например?
— Человек, репа или химическое соединение, — ответила она нетерпеливо, — разложенные на составляющие их сущность компоненты, могут быть воссозданы — но это опять неверное слово — в другой точке пространственно-временной структуры.
— Ты имеешь в виду… например, вчера?
— Нет — и да. Что такое «вчера»? Вещь? Проявление? Идея? Характеристика взаимоотношений чего-то с чем-то? Ох, слова — бестолковая штука. Даже математика — и та с трудом… Но когда-нибудь я разберусь в этом. Или мои последователи разберутся, опираясь на то, что я сделала. Или последователи моих последователей…
Я кивнул. Мидбин по меньшей мере наполовину прав, Барбара психически нездорова. Эта ее теория — всего лишь бессознательная попытка подвести научную базу под навязчивую идею повернуть время вспять, отомстить умершей матери и завладеть всей, всей любовью отца.
14. ЭКСПЕРИМЕНТ МИДБИНА
На очередном собрании Мидбин попросил ассигнований на эксперимент и содействия в его осуществлении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
— Барбара, я сорок раз тебе говорил, что никогда…
— А я сорок раз говорила тебе, что ты лжец! Но мне все это безразлично. Совершенно безразлично.
— Вот и славно.
— Ну что ты за флегма? Что ты за пень бесчувственный? Тебя ничто не трогает. Деревенский чурбан! Ты и пахнешь, как деревенщина! От тебя вечно разит конюшней!
— Прости, — коротко ответил я. — Постараюсь мыться почаще.
Ее злые упреки, ее припадки ревности и бесконечные претензии ничуть не беспокоили меня. Моя жизнь удивительным образом переменилась к лучшему, и ничто пока не могло отравить мне радость. Когда я со дня на день ждал изгнания из Хаггерсхэйвена, Приют казался мне пределом земных мечтаний; но действительность превзошла все ожидания. Хаггерсхэйвен и Барбара — Эдем и Лилит.
Поначалу мне казалось, что годы, проведенные в книжном магазине, пропали втуне, но скоро я понял, какую громадную ценность имело пусть и бессистемное, наугад, но всеохватывающее чтение, как оно подготовило меня к нынешним временам. На какой-то момент я был обескуражен тем, что в Приюте не с кем оказалось завязать чисто человеческие, непринужденные и доверительные отношения ученика и учителя — ведь я так рассчитывал на это; но, хотя рядом не было ни одного историка, который мог бы стать мне наставником, зато меня окружали теперь люди, хорошо знавшие, что такое профессиональная научная работа. Мне не с кем было обсудить детали промышленной революции, или неудачу движения ультрамаринов Ультрамонтаны (буквально «загорцы», т.е. «заальпийцы») — сторонники направления в католицизме, согласно которому власть папы должна быть неограниченной даже в светских делах иных государств, не говоря уже о делах религиозных. Название возникло и применялось уже в средние века, главным образом в Германии и Франции, для которых Ватикан и был за Альпами. Особенно термин распространился во Франции после 1682 года, когда собор французского духовенства принял декларацию, несколько ограничивавшую власть папы на территории Франции.
, или политику Адриана VII, или Адриана VIII, или Адриана IX — но зато любой мог разъяснить мне систему, методологию, благодаря которым я только и начал понимать, чем отличается подлинное проникновение в материал от вульгарного верхоглядства. Я буквально набросился на работу.
Тогда же я начал постигать главную тайну исторической науки. Историк должен знать: «когда», «что», «как» и «где» — но «когда» является наименее важным. В конечном итоге историк имеет дело не с хронологией, а со взаимосвязями. Временной аспект, на первый взгляд столь существенный, чем дальше, тем больше приобретает подчиненный характер. То, что прошлое осталось в прошлом, оказывается не столь уж важным. Стоит только отрешиться от линейных представлений — и оно может оказаться и в настоящем, и в будущем, и даже, если кто-либо сумеет это вообразить, на параллельной линии развития. Получалось, что я исследую не окаменелость, а живую, изменчивую среду. Там, где можно с полной уверенностью выяснить «что», «как» и «где» — там выясняется и «почему»; а коль скоро «почему» уяснено, «когда» становится уже неважным.
В ту зиму я занимался философией и психологией, археологией и антропологией… Моя энергия и моя страсть были сродни какому-то исступлению — но им и оставалось быть только такими. Передо мной простирался океан знаний — не просто знания как абстракции, но именно того, что я хотел знать, что я должен был знать; с каждым днем океан этот оказывался все более необозримее, от беспредельности кружилась голова, но я плыл, захлебываясь, подчас теряя направление, и медленно, медленно преодолевал расстояние, которое мне лучше было бы оставить позади еще несколько лет назад.
Однако, получи я образование обычным способом, не видать бы мне Хаггерсхэйвена. И Барбары.
Романисты пишут о взрывах страсти с такой легкостью, будто взрывы эти происходят сплошь и рядом. Но меня и впрямь влекла к Барбаре непреодолимая сила. Не отпуская ни на день. Вспоминая свои чувства к Тирзе Вэйм, я, со всей снисходительностью, какую только может ощущать двадцатичетырехлетний по отношению к двадцатилетнему, видел в тогдашнем себе не более чем туповатого молокососа. Я буквально стеснялся теперь своих прежних мук.
Я жил сегодняшним днем, Барбара отменяла и прошлое, и будущее. Лишь отчасти это объяснялось силой нашего тяготения друг к другу; во многом была повинна ее исковерканная душа. Барбара оказалась так ненасытна, так требовательна, что всякий день старалась выжать меня досуха «здесь и сейчас»; ей будто и в голову не приходило, что у меня было какое-то вчера и будет какое-то завтра. Единственное, что не дало мне окончательно превратиться в раба наподобие бедняги Эйса, это твердая уверенность — был я прав, или нет, я до сих пор не знаю — что утрата последних остатков независимости лишит меня и последних шансов. Не только на Барбару. На осуществление грез, ставших в ту пору честолюбивыми, как никогда.
И все же я знаю: львиная доля моей сдержанности была излишней; ее порождала не рассудительность — страх. Я отказывал в том, что мог бы дарить легко и безбедно, я приберегал для себя пустоту. То, что я считал своим преимуществом перед Эйсом — умение легко, подчас даже слишком легко, завоевывать женщин — никоим образом не было преимуществом. Дурак дураком, я воображал себя хозяином положения оттого лишь, что измены Барбары — если можно говорить об изменах там, где о верности и речи не шло — не задевали меня. Мне казалось, я стал умудренным жизнью мужем с той поры, когда одна лишь мысль о возможном уходе Тирзы делала меня несчастным. Я жестоко ошибался; моя умудренность была не достижением, а увечьем.
Нужно ли объяснять, что Барбара совсем не была легкомысленной женщиной, движимой невинными и бестолковыми порывами чувственности? Наша пуританская эпоха, взявшая живую жизнь в тиски бесчисленных ограничений и запретов, сформировала Барбару ровно в той же степени, в какой и всю цивилизацию. Барбарой руководили страсти, куда более глубокие и темные, нежели чувственность; бешеная ревность была лишь одним из выражений неутолимой, неукротимой потребности в постоянном самоутверждении. Ей нужно было господствовать, быть объектом вожделения многих; нужно было, чтобы ей все время подтверждали то, в чем сама она — всегда сомневалась — что эти многие жаждут ее так сильно, как никого и никогда.
Поражаюсь, как она не спалила себя — не только пожарами взаимоисключающих страстей, но и вулканическим неистовством работы. Сон она презирала, как слабость, хотя нуждалась в нем куда больше, чем старалась показать; она отмеряла по крохам часы забытья и выдирала себя из него безжалостно. Панегирикам Эйса, превозносившего ее как физика, я не слишком-то доверял, но другие коллеги, постарше и побеспристрастней, говорили о ее математических концепциях не просто с уважением, но с благоговением.
Со мной она свою работу не обсуждала; наша близость не распространялась на те сферы, в которых я ничего не смыслил как ученый — ведь здесь мое восхищение не могло ей польстить, даже если бы я вдруг и начал восхищаться. У меня сложилось впечатление, что она пытается сформулировать принципы полета на аппаратах тяжелее воздуха — химера эта уже давно не давала покоя изобретателям. Мне это, признаться, казалось довольно бессмысленным — очевидно же, что такие аппараты, будь они даже созданы, заменили бы комфортабельные и безопасные управляемые аэростаты не в большей мере, чем минибиль заменил лошадь.
Весна превратила нас всех в фермеров; в период пахоты и сева мы думали и говорили исключительно о них. Но никому это не было в тягость. Экономика Приюта почти целиком зависела от наших урожаев, да и сама работа в поле доставляла наслаждение. Лишь когда наш лихорадочный бег наперегонки со временем замедлился, мы начали возвращаться к обычным занятиям.
Я сказал «всех нас» — но надо исключить немую девушку. Она встретила весну всеми проявлениями радости, какие ей были доступны; ее апатия явно осталась в прошлом. Неожиданно в ней открылся талант, переживший шок или воскрешенный теплыми лучами солнца как листва, как цветы. Оказалось, она мастерски управляется с иголкой и ниткой. Поначалу робко, но чем дальше, тем увереннее, она придумывала и шила одежду — все ярче, все причудливей, не чета однообразно-унылым фасонам, принятым в Приюте. И, закончив очередное творение, всегда бежала ко мне — будто только затем и старалась, чтобы я одобрил.
Эта невинная с ее стороны, но обременительная для меня привычка, разумеется, не могла ускользнуть от внимания Барбары; однако гнев ее обратился не на девушку. На меня. Моя, как она говорила, «привязанность» не только нелепа, она бьет всем в глаза и подрывает мой авторитет. Что-то очень не в порядке у меня самого, коль скоро я предпочитаю недоразвитых, свихнувшихся дебилок.
Конечно, когда девушка взяла моду прибегать на край поля и безмятежно ждать, покуда я не пройду мимо с плугом, я не сомневался, что услышу от Барбары новые резкости, еще похлеще. Но девушку невозможно было отвадить, во всяком случае, у меня не хватало духу поговорить с нею достаточно круто
— и вот изо дня в день она часами простаивала, глядя, как я тяну свои борозды то вправо, то влево; потом она приносила мне еду, и послушно отщипывала кусочек, когда я предлагал ей разделить со мной трапезу.
С окончанием полевых работ Мидбин применил новую методику. Теперь он показывал девушке рисунки, этап за этапом воспроизводившие сцену нападения; в стремлении выявить какие-то новые мелкие детали он выжимал и выкручивал меня, как тряпку, стараясь сделать рисунки поточнее. Ее реакция обрадовала его безмерно. На первые картинки она ответила кивками и горловыми звуками, которые мы расценили, как знак понимания с ее стороны. Изображение самого нападения — убийство кучера, бегство лакея и то, как она пряталась среди кукурузы — вызвали всхлипывания; а на расстрел Эскобаров она ответила тем, что съежилась и закрыла глаза.
Думаю, я никогда не страдал избытком чувства такта, но у меня хватило ума не рассказывать обо всем этом Барбаре. Однако Мидбин после того, как на один из рисунков последовала очень уж обнадеживающая реакция, мимоходом заметил:
— Давненько Барбары не было. Ей бы следовало зайти ко мне.
Когда я передал ей эти слова, она буквально взорвалась:
— Как ты смеешь обсуждать меня с этим придурком?
— Ты не так поняла. Мы тебя вовсе не обсуждали. Мидбин сказал только…
— Да знаю я, что он сказал. Я знаю все его глупости наперечет.
— Он хочет тебе помочь, вот и все.
— Помочь мне? Мне!!! Я что — немая, слепая или умалишенная?
— Пожалуйста, Барбара…
— Непривлекательная, да? Я знаю. Я видела тебя с этой тварью. Как же ты должен меня ненавидеть, если разгуливаешь с нею на глазах у всех!
— Ты ведь знаешь, я только вожу ее к Мидбину, да и то лишь потому, что он настоял.
— А ваши маленькие радости под кустом, когда ты якобы пашешь? Думаешь, я не знаю?
— Барбара, какие там радости? Она…
— Лжец. Лжец! Подлец, лицемер! Жалкий, презренный подхалим! Ведь я тебе отвратительна — но ты готов даже целовать меня, лишь бы не вылететь из Приюта. Я не слепая, нет! Ты просто используешь меня — хладнокровно, расчетливо используешь женщину, как ступеньку на пути вверх.
Мидбин объяснил бы и оправдал эти вспышки своей патологией эмоций. Эйс, вероятно, принимал их безропотно и стойко, с видом покорности судьбе, да и отец Барбары поступал так же — но я не видел для себя никакой необходимости быть объектом подобных наскоков. Так я и сказал ей — а потом, по-моему, безо всякого раздражения добавил:
— Может, нам лучше не видеться больше наедине?
Некоторое время она стояла неподвижно и молча, словно я еще говорил что-то. Потом произнесла наконец:
— Хорошо… Хорошо. Да. Лучше не видеться.
Ее кажущееся спокойствие сыграло со мной дурную шутку — я с облегчением улыбнулся.
— Правильно, смейся. Почему бы тебе не посмеяться? Чувств у тебя не больше, чем ума. Оборотень! Чурбан бессердечный, деревня! Стоит тут со своей дурацкой ухмылкой! Ненавижу тебя! Как я тебя ненавижу!
И — зарыдала, закричала, бросилась было на меня, потом отпрянула, пронзительно причитая, что совсем не то хотела сказать, совсем не то, совсем не то. Она вымаливала, выклянчивала прошение за каждое неласковое слово; заливаясь слезами, обещала отныне и всегда держать себя в руках; выкрикивала, будто жить без меня не может — а потом, когда я выслушал все это, не прерывая и не отвергая, заявила, что закатывает подобные сцены потому только, что слишком настрадалась от безмерной любви ко мне. Это было отвратительно, унизительно — и не в последнюю очередь оттого, что я прекрасно ощущал, насколько эротично ее самоуничижение. Останься я хладнокровным, я мог бы пожалеть ее, мог бы испугаться, мог бы гадливо оттолкнуть — но ее внезапная рабья покорность лишь возбуждала меня.
Этот взрыв, похоже, изменил наши отношения к лучшему, во всяком случае, ослабил напряжение между нами. Именно после него Барбара начала рассказывать мне о своей работе — и это сразу сделало наши отношения почти дружескими, сняв прежний оттенок нескончаемого яростного поединка. Тогда я понял, сколь превратно представлял себе круг ее интересов.
— Летательный аппарат тяжелее воздуха! — восклицала она. — Какой вздор!
— Ну, хорошо. Я же не знал.
— Я теоретик. Рычаги и шестерни меня не волнуют.
— Хорошо, хорошо.
— Я хочу показать, что время и пространство суть лишь различные проявления одной и той же сущности.
— Хорошо, — ответил я, уже думая совершенно о другом.
— Что такое время?
— Ах, дорогая Барбара. Поскольку о подобных предметах я не знаю ровным счетом ничего, твой вопрос вовсе не ставит меня в тупик. Я даже рта не открою, чтобы дать определение времени.
— Нет, ты вполне мог бы дать ему определение — но в понятиях, рассматривающих время изнутри. А меня интересует не определение, а понимание.
— Хорошо, я уразумел.
— Ходж, твое легкомыслие, как у всех надутых тупиц, чрезвычайно тяжеловесно.
— Извини. Дуй дальше.
— Время — это проявление.
— Ты уже сказала. Я знавал человека, который говорил, что время — это иллюзия. А другой говорил, что время — это змея, кусающая свой хвост.
— Мистицизм.
Презрение, с которым она выговорила это слово, живо напомнило мне Роджера Тисса, произносившего «метафизика» тем же самым тоном.
— Время, материя, пространство, энергия — все это проявления единой космической субстанции. Взаимоперетекающие проявления. Теоретически должно быть возможно выразить материю через энергию, а пространство — через время; а, значит, материю-энергию через пространство-время.
— Это звучит так просто, что мне стыдно за себя, честное слово.
— Нет. Если принять объяснение в столь грубой форме, оно только собьет с толку. Представь, что мы разложили материю на ее… составляющие…
— Атомы? — предположил я. Мне показалось, она никак не может подобрать слово.
— Нет, атомы слишком дискретны, слишком отдельны друг от друга и самостоятельны. Нечто более глубинное, чем атомы. У нас нет соответствующего термина, потому что мы суть-то еще не ухватываем. Может быть, сущность… или, как в религии — дух. Если материя…
— Человек, например?
— Человек, репа или химическое соединение, — ответила она нетерпеливо, — разложенные на составляющие их сущность компоненты, могут быть воссозданы — но это опять неверное слово — в другой точке пространственно-временной структуры.
— Ты имеешь в виду… например, вчера?
— Нет — и да. Что такое «вчера»? Вещь? Проявление? Идея? Характеристика взаимоотношений чего-то с чем-то? Ох, слова — бестолковая штука. Даже математика — и та с трудом… Но когда-нибудь я разберусь в этом. Или мои последователи разберутся, опираясь на то, что я сделала. Или последователи моих последователей…
Я кивнул. Мидбин по меньшей мере наполовину прав, Барбара психически нездорова. Эта ее теория — всего лишь бессознательная попытка подвести научную базу под навязчивую идею повернуть время вспять, отомстить умершей матери и завладеть всей, всей любовью отца.
14. ЭКСПЕРИМЕНТ МИДБИНА
На очередном собрании Мидбин попросил ассигнований на эксперимент и содействия в его осуществлении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27