А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


То и дело доходили слухи о новой беременности или о любовных шашнях какой-нибудь девушки, или замужней женщины, матери семейства, или же зажиточного, почтенного фермера.
Эта буйная весна, очевидно, расшевелила жизненные соки не только, в растениях, но и в людях.
А Жанна не знала больше трепета рано угасших чувств, только разбитым сердцем и чувствительной душой отзывалась на теплые и плодоносные веяния весны, только грезила в бесстрастном возбуждении, увлеченная мечтами, недоступная плотским вожделениям, и потому ее изумляло, ей претило, ей было ненавистно это мерзкое скотство.
Совокупление живых существ возмущало ее теперь как нечто противоестественное; и Жильберте она ставила в укор не то, что та отняла у нее мужа, — она ставила ей в укор самый факт падения в эту вселенскую грязь.
Ведь она-то не принадлежала к простонародью, которым управляют низменные инстинкты. Как же могла она уподобиться этим тварям?
В самый день приезда родителей Жюльен еще усугубил ее отвращение, весело рассказав, как нечто вполне естественное и забавное, что местный булочник услышал шорох у себя в печи, как раз когда не было выпечки, и думал поймать там бродячего кота, а застал свою жену, которая занималась отнюдь не хлебопечением.
И он добавил:
— Булочник закрыл заслонку; они бы там задохнулись, если бы сынишка булочника не позвал соседей: он видел, как мать его залезла туда с кузнецом.
И Жюльен смеялся, повторяя:
— Вот озорники-то — накормили нас хлебом любви! Чем не новелла Лафонтена?
После этого Жанна не могла прикоснуться к хлебу.
Когда почтовая карета остановилась у крыльца и показалось радостное лицо барона, в душе и в сердце молодой женщины поднялось такое волнение, такой бурный порыв любви охватил ее, какого она еще не испытывала.
Но при виде маменьки она была до того потрясена, что едва не лишилась чувств. За эти шесть зимних месяцев баронесса постарела на десять лет. Ее одутловатые щеки, дряблые и отвислые, побагровели, как будто налились кровью; глаза угасли; и двигаться она могла, только когда ее с двух сторон поддерживали под руки; тяжелое дыхание ее стало хриплым и таким затрудненным, что окружающим было мучительно и жутко слышать его.
Барон видел ее каждый день и не замечал, до какой степени она сдала; а когда она жаловалась на постоянное удушье и возрастающее ожирение, он отвечал:
— Да что вы, дорогая, сколько я вас помню, вы всегда были такой.
Жанна проводила родителей в их спальню и убежала к себе, чтобы выплакать свое смятение и отчаяние. Потом она пошла поговорить с отцом и бросилась к нему на грудь, вся в слезах:
— Боже, как мама изменилась? Что с ней, скажи, что с ней?
Он очень удивился:
— Ты находишь? Что ты? Тебе показалось. Я ведь с ней неотлучно и могу тебя уверить, что ей ничуть не хуже, чем всегда.
Вечером Жюльен сказал жене:
— Знаешь, твоя мать совсем плоха. Мне кажется, она не долго протянет.
А когда Жанна зарыдала, он обозлился:
— Да перестань ты, я же не говорю, что она при смерти. Ты всегда все преувеличиваешь до безумия. Она изменилась, только и всего, это понятно в ее годы.
Через неделю она успокоилась и привыкла к перемене в наружности матери и, вероятно, постаралась заглушить свои страхи, как мы заглушаем и отметаем всегда, из бессознательного эгоизма, из естественной потребности в душевном покое, нависшие над нами опасения и тревоги.
Баронесса передвигалась через силу и гуляла теперь только полчаса в день. Пройдя всего один раз «свою» аллею, она больше не могла пошевелиться и просилась посидеть на «своей» скамейке. А иногда она не была в состоянии даже доплестись до конца и говорила:
— На сегодня довольно: от моей гипертрофии у меня совсем подкашиваются ноги.
Она почти не смеялась и только улыбалась тому, над чем бы хохотала до упаду в прошлом году. Но зрение у нее сохранилось превосходное, и она по целым дням перечитывала «Коринну» или «Размышления» Ламартина; потом требовала, чтобы ей подали ящик с сувенирами. И, выложив к себе на колени старые, милые ее сердцу письма, она ставила ящик на стул возле себя и одну за другой укладывала туда обратно свои «реликвии», внимательно пересмотрев каждую из них. А когда она бывала одна, совсем одна, она целовала некоторые из писем, как целуешь тайком волосы дорогих покойников.
Иногда Жанна входила и видела, что она плачет, плачет скорбными слезами. она. Что с тобой, маменька? — испуганно спрашивала
И баронесса глубоко вздыхала, а потом отвечала:
— Это от моих реликвий… ворошишь то, что было прекрасно и что прошло! И люди, о которых давно уже не думалось, напоминают вдруг о себе. Так и кажется, будто видишь и слышишь их, и это страшно волнует. Когда-нибудь и ты это испытаешь.
Если барон заставал их в такие грустные минуты, он шептал дочери:
— Жанна, душенька моя, верь мне, жги письма, все письма — материнские, мои, все решительно. Ничего нет ужаснее, как на старости лет окунаться в свою молодость.
Но Жанна тоже хранила свою переписку и готовила себе «ящик с реликвиями», подчиняясь, при полном отсутствии сходства с матерью, наследственному тяготению к сентиментальной мечтательности.
Через несколько дней барону потребовалось отлучиться по делам, и он уехал.
Погода стояла чудесная. Горящие звездами темные ночи шли на смену тихим сумеркам, ясные вечера — сияющим дням, сияющие дни — ослепительным зорям. Маменька вскоре почувствовала себя бодрее, а Жанна позабыла амуры Жюльена и вероломство Жильберты и была почти счастлива. Все вокруг цвело и благоухало; и неизменно спокойное необъятное море с утра до вечера сверкало на солнце.
Как-то среди дня Жанна взяла на руки ребенка и пошла погулять в поле. Она смотрела то на сына, то на придорожную траву, пестревшую цветами, и млела от счастья. Каждую минуту целовала она Поля и страстно прижимала к себе. А когда на нее веяло свежим запахом лугов, она изнемогала, замирала в беспредельном блаженстве. Потом она задумалась о будущем сына. Кем он станет? То она желала, чтобы он стал большим человеком, высокопоставленным и знаменитым. То предпочитала, чтобы он остался безвестным и жил подле нее, заботливый и нежный, чтобы объятия его всегда были раскрыты для мамы. Когда она любила его эгоистичным материнским сердцем, ей хотелось сохранить его для себя, только для себя; когда же она любила его пылким своим разумом, она мечтала, что он займет достойное место в мире.
Она села у обочины и принялась смотреть на него. Ей казалось, что она никогда его не видела. И вдруг ее поразила мысль, что этот маленький человечек станет большим, будет ступать твердым шагом, обрастет бородой и говорить будет басистым голосом.
Кто-то звал ее издалека. Она подняла голову. К ней бежал Мариус. Она решила, что ее ждут гости, и поднялась, недовольная помехой. Но мальчуган мчался со всех ног, а когда был уже близко, крикнул:
— Сударыня, баронессе плохо.
Словно струйка ледяной воды спустилась у нее вдоль спины, и она побежала домой, не помня себя.
Уже издали ей было видно, что под платаном толпится народ. Она бросилась туда, люди расступились, и она увидела, что маменька лежит на земле и под голову ей подложены две подушки. Лицо у нее почернело, глаза закрыты, а грудь, тяжело вздымавшаяся двадцать лет, не шевелится. Кормилица выхватила ребенка из рук Жанны и унесла его.
— Что случилось? Как она упала? — растерянно спрашивала Жанна. — Надо послать за доктором.
Обернувшись, она увидела кюре, которого кто-то успел уведомить. Он предложил свои услуги, засуетился, засучив рукава сутаны. Но ни уксус, ни одеколон, ни растирания не помогали.
— Надо ее раздеть и уложить, — сказал священник.
Тут подоспели фермер Жозеф Куяр, дядюшка Симон и Людивина. С помощью аббата Пико они попытались перенести баронессу, но, когда они подняли ее, голова завалилась назад, а платье, за которое они ухватились, стало рваться, настолько ее, такую грузную, трудно было сдвинуть с места. Жанна закричала от ужаса, и огромное дряблое тело снова опустили на землю.
Пришлось принести из гостиной кресло, усадить ее и таким образом поднять. Шаг за шагом внесли ее на крыльцо, затем по лестнице в спальню и, наконец, уложили на кровать.
Кухарка возилась без конца и никак не могла раздеть ее, но тут вовремя подоспела вдова Дантю, появившаяся внезапно, как и священник, будто они, по словам прислуги, «учуяли покойника».
Жозеф Куяр помчался во весь дух за доктором, а кюре собрался было пойти принести святые дары, но сиделка шепнула ему на ухо:
— Не утруждайте себя, господин кюре, верьте мне, она отошла.
Жанна была как безумная, она взывала ко всем, не знала, что делать, что предпринять, какое средство испробовать. Кюре на всякий случай произнес отпущение грехов.
Два часа прошло в ожидании возле посиневшего, безжизненного тела. Жанна рыдала, упав на колени, терзаясь страхом и горем.
Когда отворилась дверь и появился врач, ей показалось, что это само спасение, утешение, надежда; она кинулась к нему и принялась несвязно пересказывать то, что знала о случившемся:
— Она гуляла, как всегда… и чувствовала «себя хорошо… даже очень хорошо… за завтраком скушала бульон и два яйца… и вдруг она упала… и вся почернела… вот видите, какая она… и больше не шевелится… Мы все испробовали, чтобы привести ее в чувство, все, все…
Она замолчала, потрясенная, заметив жест, которым сиделка украдкой дала понять врачу, что все кончено. Не желая верить, она испуганно допрашивала:
— Это серьезно? Как вы думаете, это серьезно?
Врач ответил, запинаясь:
— Боюсь, очень боюсь… что это… конец. Соберите все мужество, все свое мужество.
Жанна раскинула руки и бросилась на тело матери.
В это время вернулся Жюльен. Он был ошеломлен и явно раздосадован, ни единым возгласом не выразил ни огорчения, ни скорби, не успев от неожиданности изобразить соответствующие чувства. Он пробормотал:
— Я так и знал, я чувствовал, что это конец.
Потом вытащил носовой платок, отер себе глаза, опустился на колени, перекрестился, промямлил что-то и, поднявшись, хотел поднять и жену. Но она обеими руками обхватила тело матери и целовала его, почти лежа на нем. Пришлось унести ее. Она совсем, казалось, обезумела.
Через час ей позволили войти снова. Все было кончено. Спальню превратили теперь в комнату покойника. Жюльен и священник шепотом переговаривались у окна. Вдова Дантю уютно расположилась в кресле и приготовилась дремать, — она привыкла к таким бдениям и чувствовала себя хозяйкой в любом доме, куда заглянула смерть.
Надвигалась ночь. Кюре подошел к Жанне, взял обе ее руки и начал ее ободрять, изливая на ее безутешное сердце обильный елей религиозных утешений. Он говорил об усопшей, восхвалял ее в канонических выражениях и, скорбя лицемерной скорбью священника, которому от мертвеца только выгода, предложил провести ночь в молитве возле тела. Но Жанна запротестовала сквозь судорожные рыдания. Она хотела быть одна, совсем одна в эту прощальную ночь. Тут подошел к ней и Жюльен:
— Это невозможно, мы будем здесь вместе.
Она отрицательно качала головой, не в силах произнести ни слова. Наконец она проговорила:
— Это моя, моя мать. Я хочу быть одна подле нее.
Врач шепнул:
— Пусть поступает, как хочет, сиделка может остаться в соседней комнате.
Священник и Жюльен вспомнили о мягкой постели и согласились. Затем аббат Пико, в свою очередь, опустился на колени, помолился, встал и, уходя, сказал:» Святая была женщина «, — тем же тоном, каким произносил:» Dominus vobiscun» Господь с вами (лат. ).

. После этого виконт обычным своим голосом спросил:
— Может быть, поешь чего-нибудь?
Жанна не ответила, даже не услыхала, что он обращается к ней.
Он повторил:
— Тебе бы следовало подкрепиться.
Вместо ответа она сказала, как в забытьи:
— Сейчас же пошли за папой.
Он вышел, чтобы отправить верхового в Руан. А она словно застыла в своей скорби и, казалось, ждала мгновения, когда останется наедине с покойницей, чтобы отдаться подступающему приливу безысходного горя.
Тени наводнили комнату, заволокли мраком усопшую. Вдова Дантю неслышно шныряла взад и вперед, брала и перекладывала невидимые в темноте предметы беззвучными движениями сиделки. Потом она зажгла две свечи, тихонько поставила их у изголовья кровати, на ночной столик, покрытый белой салфеткой.
Жанна как будто ничего не видела, не чувствовала, не понимала Она ждала минуты, когда останется одна. Жюльен пообедал и вернулся. Он спросил снова:
— Ты ничего не скушаешь?
Жанна отрицательно покачала головой.
Он сел, скорее с видом покорности судьбе, чем скорби, и больше не произносил ни слова.
Так сидели они трое не шевелясь, каждый в своем кресле, далеко друг от друга.
Минутами сиделка засыпала и слегка похрапывала, потом сразу просыпалась.
Наконец Жюльен поднялся и подошел к жене:
— Ты хочешь остаться одна?
Она в невольном порыве схватила его руку:
— Да, да, оставьте меня.
Он поцеловал ее в лоб и пробормотал:
— Я буду приходить проведывать тебя.
И он вышел вместе с вдовой Дантю, которая выкатила свое кресло в соседнюю комнату.
Жанна закрыла дверь, потом настежь распахнула оба окна. Ей в лицо повеяло теплой лаской вечера, напоенного запахом скошенного сена. Накануне скосили лужайку, и трава лежала рядами под лунным светом.
Это сладостное ощущение кольнуло ее, причинило ей боль, как насмешка.
Она вернулась к постели, взяла безжизненную, холодную руку матери и вгляделась в ее лицо.
Оно не было одутловатым, как в ту минуту, когда с ней случился удар; она словно спала теперь так спокойно, как не спала никогда; тусклое пламя свечей, колеблемое ветром, поминутно перемещало тени на ее лице, и от этого она казалась живой и словно шевелилась.
Жанна жадно смотрела на нее; и из далеких дней детства гурьбой сбегались воспоминания.
Она припоминала посещения маменьки в приемной монастыря, жест, которым она протягивала бумажный мешочек с пирожными, множество мелких черточек, мелких событий, мелких проявлений любви, ее слова, оттенки голоса, знакомые движения, морщинки у глаз, когда она смеялась, и как она отдувалась, когда усаживалась.
Она стояла, вглядываясь, и твердила про себя в каком-то отупении: «Она умерла», — и вдруг весь страшный смысл этих слов открылся ей.
Вот эта, лежащая здесь, — мама — маменька — мама Аделаида — умерла? Она не будет больше двигаться, говорить, смеяться, никогда больше не будет сидеть за обедом напротив папеньки, не скажет больше: «Здравствуй, Жаннета!» Она умерла!
Ее заколотят в гроб, зароют, и все будет кончено. Ее больше нельзя будет видеть. Да как же это возможно? Как возможно, что не станет ее мамы? Этот дорогой образ, самый родной, знакомый с той минуты, как впервые раскрываешь глаза, любимый с той минуты, как впервые раскрываешь объятия, это великое прибежище любви, самое близкое существо в мире, дороже для души, чем все» остальные, — мать, и она вдруг исчезнет. Всего несколько часов осталось смотреть на ее лицо, неподвижное лицо, без мысли, а потом ничего, ничего, кроме воспоминания.
И она упала на колени в жестоком пароксизме отчаяния; вцепившись обеими руками в простыню, она уткнулась головой в постель и закричала душераздирающим голосом:
— Мама, мамочка моя, мама!
Но тут, почувствовав, что сходит с ума, как в ночь бегства по снегу, она вскочила, подбежала к окну глотнуть свежего воздуха, иного, чем воздух близ этого ложа, чем воздух смерти.
Скошенные лужайки, деревья, ланда и море за ними дремали в безмолвном покое, убаюканные нежными чарами луны. Крупица этой умиротворяющей ласки проникла в сердце Жанны, и она заплакала тихими слезами.
Потом она вернулась к постели, села и взяла руку маменьки, как будто ухаживала за ней, больной.
Большой жук, привлеченный свечами, влетел в окно Как мячик, бился он о стены, носился из конца в конец комнаты. Жанна отвлеклась его гулким гудением и подняла глаза, чтобы посмотреть на него; но удалось ей увидеть только его блуждающую тень на белом фоне потолка.
Потом он затих. И ей стало слышно легкое тиканье каминных часов и другой слабый звук, вернее — еле слышный шорох. Это продолжали идти маменькины часики, забытые в платье, брошенном на стул в ногах кровати. И полуосознанная параллель между той, которая умерла, и этим неостановившимся механизмом вызвала внезапную острую боль в сердце Жанны.
Она взглянула на часы. Они показывали половину одиннадцатого. Ей стало мучительно страшно провести здесь целую ночь.
И другие воспоминания возникли у нее, воспоминания из ее собственной жизни —
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24