Да, его отец хорош собой – красивой формы голова с коротко подстриженными седыми волосами, и в лице так прекрасно сочетаются крестьянская порода и острый ум. Но под этим взглядом ей стало не по себе.
– Откуда он знает, что я еврейка? Ты что, говорил ему об этом?
– Нет, и я не знаю, имел ли он это в виду, когда говорил о недоверии. Судя по тому, как ты спрашивала, не оставалось ни малейшего сомнения в том, что ты хочешь получить определенный ответ.
– И что за ответы я получила? Что делает кто-то вроде немецкого «атташе по экономическим вопросам» у Муссолини, который правит своей страной лишь благодаря немцам? И что это такое, заниматься поставками вина и зерна из Франции в Германию? Речь шла о военной добыче, и во Франции, и в России, то есть о разбое и грабеже.
– Почему же ты его не спросила?
Но нет, Анди был рад, что она не спросила отца, и он ей не ответил и не показал икону в своем рабочем кабинете.
– Поэтому я и веду речь о его взгляде. Он сказал мне своим взглядом, что на всякий мой вопрос у него всегда найдется ответ, который покажет неправомерность моего недоверия к нему. Но сам он при этом мне ничего не расскажет.
Анди вспомнил о своих спорах с отцом, тогда у него возникало похожее чувство. И в то же время ему не хотелось, чтобы в грабеже и разбое упрекали его отца.
– Я верю, что русские церковные ценности погибли бы, если бы он и его люди не спасли их.
Сара, лежавшая на спине, вскинула было руку, будто хотела сделать какое-то принципиальное замечание. Но потом опустила.
– Может быть. Да мне все равно, что мне до них, до русских икон, французского вина и зерна и его дел с Муссолини. И пока ты не смотришь на меня так же, как твой отец, пусть он смотрит, как хочет. Твоя мать очень милая женщина, мне нравятся твоя сестра и ее дети. – Она задумалась. – А твой отец, это еще тот тип, видит бог. – Она повернулась на бок и посмотрела на Анди. – Как прекрасна была наша поездка на поезде! А вид с горы! Давай завтра походим по городу? А сейчас займемся любовью?
6
В Берлине он впервые ощутил страх, что несхожесть миров, в которых они жили, может поставить их любовь под угрозу. Они побывали в Мюнхене и в Ульме, на Боденском озере, в Шварцвальде и во Фрайбурге, и Сара рассматривала все внимательными, добрыми глазами. Она любила природу больше, чем город, и этот пейзаж на краю долины Рейна глубоко запал в ее сердце, это была любовь, как любовь к Анди, к Горной дороге, Ортенау, Маркграфскому краю. Целый день они провели в термах Баден-Бадена. Там был вход отдельный для женщин и отдельный для мужчин, им отдельно делали массаж, они отдельно потели в сухой финской и влажной римской жаре, затем встретились в обрамленном колоннами центральном зале старых терм в бассейне под высоким куполом. Он еще никогда не видел ее идущей к нему абсолютно обнаженной. Как она была прекрасна – длинные черные волосы, ясное лицо, округлые плечи, полные груди, плавные бедра; коротковатые, но прекрасной формы ноги. Как грациозно она шла – гордая своей красотой и одновременно смущенная, что он так открыто разглядывает ее. Как мило она улыбалась, иронично, так как знала толк в иронии, счастливая тем, что ею откровенно восхищаются, и исполненная любви.
В городах, где они бывали, она иронизировала над тем, как обстоятельно немцы описывали разрушения, которые принесла им Вторая мировая война.
– Да война уже пятьдесят лет как закончилась! Гордитесь тем, что в итоге вы и так стали самыми великими в Европе.
Проходя по пригородам, она иронизировала над маленькими белыми домиками с ухоженными садиками и аккуратными заборами, а когда они ехали по сельской местности, иронизировала над тем, что вокруг нет никакого хлама, ржавеющих автомобилей и изъеденных молью диванов, как это часто видишь в Америке возле небольших ферм.
– У вас все выглядит так, будто только что отстроено.
Ее смешила разметка на дорогах, она все время указывала Анди на ту тщательность, с которой граница парковки обозначалась заштрихованным треугольником, а здесь водителю, делающему поворот, проезд через перекресток указывался пунктирными линиями, а водителю, едущему по встречной полосе, – крестиками.
– Надо бы освободить ваши дороги от автомобилей и сфотографировать с воздуха – получились бы настоящие шедевры!
Сара говорила все это с улыбкой, и ее улыбка как бы приглашала его посмеяться вместе с ней. Он знал, что ирония была для нее способом познавать мир и что в Нью-Йорке она подсмеивалась над соотечественниками с не меньшим удовольствием – над дирижерами, хотя была в восторге от концерта, над слащаво-безвкусным фильмом, а потом плакала после его просмотра, и даже на следующий день при воспоминании о нем в глазах у нее блестели слезы. Она иронизировала даже над бар-мицвой младшего брата и одновременно волновалась за него, когда он читал в синагоге молитву и за обедом говорил о Торе и о своей любви к музыке. Анди обо всем этом знал, но тем не менее тяжело воспринимал ее иронию, для которой не было запретных тем. Он улыбался вместе с ней, но при этом мускулы его лица были напряжены.
В Берлине они жили у его дяди, который унаследовал виллу в Грюневальде и отдал в их распоряжение свою небольшую квартиру со спальней, гостиной, кухней и ванной. Однажды он пригласил их на обед, который приготовил сам, а в остальном не мешал им, полностью предоставляя самим себе. Но однажды вечером, когда уже собрались ехать в Ораниенбург, они столкнулись с ним в дверях.
– Ораниенбург? Что вам надо в Ораниенбурге?
– Посмотреть, как это было.
– А как это должно было быть? Точно так, как ты это себе представляешь, и именно потому, что представляешь. Я был пару лет назад в Освенциме, там нечего смотреть, ну абсолютно нечего. Несколько кирпичных бараков, между ними трава и деревья. И это все. Остальное вы додумываете, оно у вас в голове. – Дядя, учитель на пенсии, смотрел на них удивленно и сочувственно.
– Вот мы и проверим, что у нас в головах. – Анди засмеялся. – Давайте сделаем из этого познавательно-теоретическую проблему.
Дядя покачал головой:
– Ну зачем ты так. Война закончилась пятьдесят лет назад. Не понимаю, почему мы все время бередим прошлое. Почему мы не можем перестать мусолить это прошлое, равно как и любое другое.
– Может быть, потому, что это особое прошлое? – Сара задала вопрос по-английски, но, к удивлению Анди, поняла разговор, происходивший на немецком.
– Особое прошлое? У каждого народа есть свое прошлое, которое он считает особенным. Несмотря ни на что, прошлое, обыкновенное и особое, творят люди.
– Да, для моих родственников как раз немцы и сотворили это самое «особое» прошлое. – Сара холодно посмотрела на дядюшку.
– Конечно, это было ужасно. Ну так что, из-за этого жители Ораниенбурга, Дахау или Бухенвальда должны иметь ужасное настоящее? Люди, которые родились много лет спустя после войны и которые никому ничего не сделали плохого? Потому что особое прошлое места, где они живут, вспоминается и ставится им в вину? Но к чему все это? Твоя подруга – американка, а для американских туристов Европа нечто иное, чем для нас. Вы пойдете в итальянский ресторан, что там на углу? Приятного вам аппетита.
Сара молчала, пока они не нашли столик и не сели.
– Надеюсь, ты не такого же мнения, как твой дядюшка?
– Какого «такого же» мнения?
– Что не нужно бередить прошлое и что его не бередили бы, если бы евреи всех не накручивали.
– Разве не ты говорила, что война вот уже пятьдесят лет как закончилась?
– Понятно. То есть ты того же мнения.
– Нет, я не того же мнения, что мой дядя. Но все не так просто, как тебе кажется.
– И насколько же это сложно?
У Анди не было никакого желания вступать с Сарой в дискуссию.
– Нам обязательно об этом говорить?
– Ответь только на этот вопрос.
– Насколько это сложно? О прошлом нужно помнить, чтобы оно не повторялось, о нем нужно помнить, потому что этого требует уважение к жертвам и их детям; холокост, как и война, был пятьдесят лет назад; какая бы вина ни лежала на поколениях отцов и детей, поколению внуков не в чем себя винить; кто, находясь за границей, скажет, что он из Ораниенбурга, тому не позавидуешь; молодежь называют неонацистами только потому, что им надоело слушать про «немецкую вину», – правильно все это воспринимать, я считаю, совсем не просто.
Сара молчала. Подошел официант, они сделали заказ. Сара продолжала молчать, и Анди увидел, что она тихонько плачет.
– Эй, – сказал он, наклонился к ней через стол и обнял за шею. – Ты ведь не из-за нас плачешь?
Она замотала головой:
– Я знаю, что ты не хотел меня обидеть. Но все это совсем не сложно. Истина всегда проста.
7
Анди не хотел признаться себе, но в Ораниенбурге действительно чувствовал себя так, как предсказывал дядя. То, что он видел, не потрясало. Потрясало то, что происходило с ним. Вот это действительно потрясало. Сара и Анди молча шли по лагерю. Через некоторое время они взялись за руки.
Вместе с ними в лагере был класс школьников, мальчики и девочки лет двенадцати-тринадцати. Вели они себя так, как и положено двенадцатилетним детям, – шумели, хихикали, орали. Они больше интересовались друг другом, чем тем, что рассказывал и объяснял им учитель. То, что они видели, было для них поводом покрасоваться друг перед другом, смутить или рассмешить. Они играли в тюремщиков и заключенных, громко стонали в камерах, как будто их пытают или они умирают от жажды. Учитель очень старался, то, что он говорил, доказывало – к экскурсии в лагерь он подготовился основательно. Но все его усилия были напрасны.
Неужели Сара воспринимает нас так же, как я воспринимаю этих детей? Нет, я не против, что дети ведут себя, как и положено детям, и тем не менее они кажутся мне невыносимыми. Ничего не возразишь против того, что отец на войне обнаружил в себе организационную жилку и что дядя хочет, чтобы его оставили в покое, а я подхожу к рассмотрению возникающих сложностей дифференцированно, по принципу: «с одной стороны – с другой стороны», и тем не менее это приводит меня в отчаяние. А что бы я чувствовал, если бы среди этих детей был мой собственный ребенок?
Анди был рад, что в этот вечер не встретил дядю. Он радовался, что на следующий день они поедут смотреть на новый Восточный Берлин, получат новые впечатления. Когда рухнула Берлинская стена, он работал в Берлине, хотел опять переехать туда, хотел, чтобы Сара разделила его восторг от города. Он был рад показать ей многие грани этого города – ты увидишь, говорил он ей, Берлин – это почти как Нью-Йорк. Но когда он представил себе, как будет осматривать с ней строительные площадки на Потсдамерплац, на Фридрихштрассе, в районе рейхстага и вообще на каждом шагу натыкаться на новостройки, он знал, что скажет Сара, а если не скажет, то подумает. Почему у вас все должно быть готово буквально завтра и выглядеть так, будто у города нет истории? Как будто время не оставило на его лице ни ран, ни шрамов. Почему холокост должен быть погребен под памятником жертвам холокоста? Он попытается объяснить, и то, что он скажет, будет разумным и правильным, но все же ей это будет неприятно.
Есть ли здесь четкий водораздел? Мужчина ты или женщина, ребенок или взрослый? Немец или американец, христианин или иудей? Есть ли смысл говорить об этом, хотя это и помогает понять другого, но не помогает быть терпимым к нему, потому что главное – это терпимость, а не понимание. А что касается терпения, что же, терпят только себе подобных? Конечно, с различиями можно справиться, без них ведь вообще не обойтись. Но должны же быть какие-то рамки? Хорошо ли это будет, если мы в этом нашем различии начнем принципиально сомневаться даже внутренне?
И едва он сформулировал для себя этот вопрос, сразу же испугался. Терпеть только себе подобных – разве это не расизм, шовинизм или религиозный фанатизм? Дети и взрослые, немцы и американцы, христиане и иудеи – почему они должны не переносить друг друга? Они терпят друг друга повсюду в мире, во всяком случае, повсюду там, где мир таков, каким должен быть. Но потом он спросил себя, а может, они терпят друг друга потому, что тот или иной представитель своего народа перестает быть тем, кто он есть изначально? Потому что дети становятся взрослыми, немцы выглядят и думают как американцы, а евреи – как христиане? Что же, расизм или религиозный фанатизм начинаются там, где стремятся сохранить себя? Что, если я не захочу ради Сары стать американцем и евреем?
Следующий день оказался таким, каким он себе его и представлял заранее. Сара интересовалась всем, что он показывал, восхищалась строительством на Потсдамер-плац, тем, как решительно меняют свой облик Фридрих-штрассе и район вокруг рейхстага. Но она все-таки спросила его о ранах и шрамах – почему город не хочет больше жить с ними, – и о погребающем холокост памятнике жертвам холокоста. Она спросила, почему немцы не выносят хаоса и не в этой ли патологической тяге к чистоте и порядку времен национал-социализма нашла душа немецкой нации пусть и анормальный, но все же свой характерный способ самовыражения. Анди не нравились ее вопросы. Но через минуту еще больше, чем ее вопросы, ему не понравились собственные ответы. Ему надоело изрекать взвешенные дифференцированные суждения. Ведь, собственно, ему и самому не нравилось то, что он показывал Саре, эта имперская кичливость, спешка, с которой все достраивалось и застраивалось. Сара была права: почему он сражается за принципы, в которые сам не верит? Почему то, что сказал дядя, он использовал как повод для построения сложных умозаключений, вместо того чтобы просто сказать: да, это возмутительно и обидно?
Вечером они поехали в филармонию слушать мессу си-бемоль Баха. Она была ему незнакома, в нем возникло чувство страха, которое всегда появляется у того, кто, будучи влюблен, разделяет с любимыми их увлечения – книги, музыку. Он боялся, что эта музыка может показаться ей слишком христианской и слишком немецкой, что у Сары возникнет чувство, будто эту музыку нужно слушать в церкви, а не в концертном зале, а вдруг она почувствует, что ее предали, что он хочет подсунуть ей свой церковный, христианский, немецкий мир. Он охотно поговорил бы с ней об этом. Но он боялся. Он должен был бы объяснить ей, почему он так любит музыку, но объяснить этого не смог бы. Incarnatus est, crucifixus, pas-sus et sepultus est et resurrexit – этот текст ничего ему не говорил, но музыка, написанная на этот текст, волновала его и делала счастливым, как никакая другая. И разве Сара, если он ей об этом расскажет, не подумает, что различия между ними еще более существенны, чем подмеченные раньше, потому что они глубоко в нем и он сам не может постичь их природу и поведать ей о них?
Но когда они вышли из метро, Жандармский рынок уже нежился в мягких лучах заходящего солнца. Соборы и концертный зал, величественные и скромные, составлявшие триединое целое были символами другого, лучшего Берлина, а так как магазины еще не закрылись и любители вечерних прогулок еще не вышли на улицы, было безлюдно и тихо, будто город переводит дыхание перед бурной ночью.
– О, – сказала Сара и остановилась.
Во время исполнения мессы, когда в зале зазвучало «Господи, помилуй!», она оглянулась на него, потом закрыла глаза и взяла его руку. К концу мессы ее голова лежала на его плече. Et expecto resurrectionem mortuorum.
– Да, – прошептала она ему, как будто ожидала вместе с ним воскресения из мертвых или освобождения от всех тех затруднений, в которые они все время попадали.
8
На следующий день они улетели в Нью-Йорк. Три недели подряд они не расставались, у них иногда возникало чувство обыденной и само собой разумеющейся доверительности, как будто так было всегда и будет продолжаться вечно. Никогда это чувство не было таким сильным, как во время обратного перелета. Оба знали, как каждому из них необходимы покой и сердечная близость, какие жесты дружеского внимания будут особенно дороги. По поводу фильма, который показывали во время полета, они немножко поспорили, потому что есть особая прелесть в ритуале спора по поводу предмета, лишенного взрывчатой энергии. Когда вечером после прибытия в Нью-Йорк он остался у нее, они слишком устали, чтобы любить друг друга. Но, засыпая, она взяла в свою руку его плоть, которая в ее руке стала твердой и потом опять мягкой, и ему почудилось, что он вернулся домой.
Пылало лето. В Чайна-тауне и в итальянском квартале, в Виллидже, на Таймс-сквер и Линкольн-сквер, на Манхэттене бродили толпы прохожих, их было больше, чем обычно. Недалеко от Колумбийского университета, где жили Сара и Анди, было поспокойнее. Сюда редко наведывались туристы, а студенты и профессора уже уехали за город. Дни стояли душные; через пару минут, проведенных на улице, одежда прилипала к телу. Вечером и ночью становилось чуть легче. Но теплый и влажный воздух, окутывающий тело, вызывал мягкое чувственное возбуждение.
1 2 3 4 5
– Откуда он знает, что я еврейка? Ты что, говорил ему об этом?
– Нет, и я не знаю, имел ли он это в виду, когда говорил о недоверии. Судя по тому, как ты спрашивала, не оставалось ни малейшего сомнения в том, что ты хочешь получить определенный ответ.
– И что за ответы я получила? Что делает кто-то вроде немецкого «атташе по экономическим вопросам» у Муссолини, который правит своей страной лишь благодаря немцам? И что это такое, заниматься поставками вина и зерна из Франции в Германию? Речь шла о военной добыче, и во Франции, и в России, то есть о разбое и грабеже.
– Почему же ты его не спросила?
Но нет, Анди был рад, что она не спросила отца, и он ей не ответил и не показал икону в своем рабочем кабинете.
– Поэтому я и веду речь о его взгляде. Он сказал мне своим взглядом, что на всякий мой вопрос у него всегда найдется ответ, который покажет неправомерность моего недоверия к нему. Но сам он при этом мне ничего не расскажет.
Анди вспомнил о своих спорах с отцом, тогда у него возникало похожее чувство. И в то же время ему не хотелось, чтобы в грабеже и разбое упрекали его отца.
– Я верю, что русские церковные ценности погибли бы, если бы он и его люди не спасли их.
Сара, лежавшая на спине, вскинула было руку, будто хотела сделать какое-то принципиальное замечание. Но потом опустила.
– Может быть. Да мне все равно, что мне до них, до русских икон, французского вина и зерна и его дел с Муссолини. И пока ты не смотришь на меня так же, как твой отец, пусть он смотрит, как хочет. Твоя мать очень милая женщина, мне нравятся твоя сестра и ее дети. – Она задумалась. – А твой отец, это еще тот тип, видит бог. – Она повернулась на бок и посмотрела на Анди. – Как прекрасна была наша поездка на поезде! А вид с горы! Давай завтра походим по городу? А сейчас займемся любовью?
6
В Берлине он впервые ощутил страх, что несхожесть миров, в которых они жили, может поставить их любовь под угрозу. Они побывали в Мюнхене и в Ульме, на Боденском озере, в Шварцвальде и во Фрайбурге, и Сара рассматривала все внимательными, добрыми глазами. Она любила природу больше, чем город, и этот пейзаж на краю долины Рейна глубоко запал в ее сердце, это была любовь, как любовь к Анди, к Горной дороге, Ортенау, Маркграфскому краю. Целый день они провели в термах Баден-Бадена. Там был вход отдельный для женщин и отдельный для мужчин, им отдельно делали массаж, они отдельно потели в сухой финской и влажной римской жаре, затем встретились в обрамленном колоннами центральном зале старых терм в бассейне под высоким куполом. Он еще никогда не видел ее идущей к нему абсолютно обнаженной. Как она была прекрасна – длинные черные волосы, ясное лицо, округлые плечи, полные груди, плавные бедра; коротковатые, но прекрасной формы ноги. Как грациозно она шла – гордая своей красотой и одновременно смущенная, что он так открыто разглядывает ее. Как мило она улыбалась, иронично, так как знала толк в иронии, счастливая тем, что ею откровенно восхищаются, и исполненная любви.
В городах, где они бывали, она иронизировала над тем, как обстоятельно немцы описывали разрушения, которые принесла им Вторая мировая война.
– Да война уже пятьдесят лет как закончилась! Гордитесь тем, что в итоге вы и так стали самыми великими в Европе.
Проходя по пригородам, она иронизировала над маленькими белыми домиками с ухоженными садиками и аккуратными заборами, а когда они ехали по сельской местности, иронизировала над тем, что вокруг нет никакого хлама, ржавеющих автомобилей и изъеденных молью диванов, как это часто видишь в Америке возле небольших ферм.
– У вас все выглядит так, будто только что отстроено.
Ее смешила разметка на дорогах, она все время указывала Анди на ту тщательность, с которой граница парковки обозначалась заштрихованным треугольником, а здесь водителю, делающему поворот, проезд через перекресток указывался пунктирными линиями, а водителю, едущему по встречной полосе, – крестиками.
– Надо бы освободить ваши дороги от автомобилей и сфотографировать с воздуха – получились бы настоящие шедевры!
Сара говорила все это с улыбкой, и ее улыбка как бы приглашала его посмеяться вместе с ней. Он знал, что ирония была для нее способом познавать мир и что в Нью-Йорке она подсмеивалась над соотечественниками с не меньшим удовольствием – над дирижерами, хотя была в восторге от концерта, над слащаво-безвкусным фильмом, а потом плакала после его просмотра, и даже на следующий день при воспоминании о нем в глазах у нее блестели слезы. Она иронизировала даже над бар-мицвой младшего брата и одновременно волновалась за него, когда он читал в синагоге молитву и за обедом говорил о Торе и о своей любви к музыке. Анди обо всем этом знал, но тем не менее тяжело воспринимал ее иронию, для которой не было запретных тем. Он улыбался вместе с ней, но при этом мускулы его лица были напряжены.
В Берлине они жили у его дяди, который унаследовал виллу в Грюневальде и отдал в их распоряжение свою небольшую квартиру со спальней, гостиной, кухней и ванной. Однажды он пригласил их на обед, который приготовил сам, а в остальном не мешал им, полностью предоставляя самим себе. Но однажды вечером, когда уже собрались ехать в Ораниенбург, они столкнулись с ним в дверях.
– Ораниенбург? Что вам надо в Ораниенбурге?
– Посмотреть, как это было.
– А как это должно было быть? Точно так, как ты это себе представляешь, и именно потому, что представляешь. Я был пару лет назад в Освенциме, там нечего смотреть, ну абсолютно нечего. Несколько кирпичных бараков, между ними трава и деревья. И это все. Остальное вы додумываете, оно у вас в голове. – Дядя, учитель на пенсии, смотрел на них удивленно и сочувственно.
– Вот мы и проверим, что у нас в головах. – Анди засмеялся. – Давайте сделаем из этого познавательно-теоретическую проблему.
Дядя покачал головой:
– Ну зачем ты так. Война закончилась пятьдесят лет назад. Не понимаю, почему мы все время бередим прошлое. Почему мы не можем перестать мусолить это прошлое, равно как и любое другое.
– Может быть, потому, что это особое прошлое? – Сара задала вопрос по-английски, но, к удивлению Анди, поняла разговор, происходивший на немецком.
– Особое прошлое? У каждого народа есть свое прошлое, которое он считает особенным. Несмотря ни на что, прошлое, обыкновенное и особое, творят люди.
– Да, для моих родственников как раз немцы и сотворили это самое «особое» прошлое. – Сара холодно посмотрела на дядюшку.
– Конечно, это было ужасно. Ну так что, из-за этого жители Ораниенбурга, Дахау или Бухенвальда должны иметь ужасное настоящее? Люди, которые родились много лет спустя после войны и которые никому ничего не сделали плохого? Потому что особое прошлое места, где они живут, вспоминается и ставится им в вину? Но к чему все это? Твоя подруга – американка, а для американских туристов Европа нечто иное, чем для нас. Вы пойдете в итальянский ресторан, что там на углу? Приятного вам аппетита.
Сара молчала, пока они не нашли столик и не сели.
– Надеюсь, ты не такого же мнения, как твой дядюшка?
– Какого «такого же» мнения?
– Что не нужно бередить прошлое и что его не бередили бы, если бы евреи всех не накручивали.
– Разве не ты говорила, что война вот уже пятьдесят лет как закончилась?
– Понятно. То есть ты того же мнения.
– Нет, я не того же мнения, что мой дядя. Но все не так просто, как тебе кажется.
– И насколько же это сложно?
У Анди не было никакого желания вступать с Сарой в дискуссию.
– Нам обязательно об этом говорить?
– Ответь только на этот вопрос.
– Насколько это сложно? О прошлом нужно помнить, чтобы оно не повторялось, о нем нужно помнить, потому что этого требует уважение к жертвам и их детям; холокост, как и война, был пятьдесят лет назад; какая бы вина ни лежала на поколениях отцов и детей, поколению внуков не в чем себя винить; кто, находясь за границей, скажет, что он из Ораниенбурга, тому не позавидуешь; молодежь называют неонацистами только потому, что им надоело слушать про «немецкую вину», – правильно все это воспринимать, я считаю, совсем не просто.
Сара молчала. Подошел официант, они сделали заказ. Сара продолжала молчать, и Анди увидел, что она тихонько плачет.
– Эй, – сказал он, наклонился к ней через стол и обнял за шею. – Ты ведь не из-за нас плачешь?
Она замотала головой:
– Я знаю, что ты не хотел меня обидеть. Но все это совсем не сложно. Истина всегда проста.
7
Анди не хотел признаться себе, но в Ораниенбурге действительно чувствовал себя так, как предсказывал дядя. То, что он видел, не потрясало. Потрясало то, что происходило с ним. Вот это действительно потрясало. Сара и Анди молча шли по лагерю. Через некоторое время они взялись за руки.
Вместе с ними в лагере был класс школьников, мальчики и девочки лет двенадцати-тринадцати. Вели они себя так, как и положено двенадцатилетним детям, – шумели, хихикали, орали. Они больше интересовались друг другом, чем тем, что рассказывал и объяснял им учитель. То, что они видели, было для них поводом покрасоваться друг перед другом, смутить или рассмешить. Они играли в тюремщиков и заключенных, громко стонали в камерах, как будто их пытают или они умирают от жажды. Учитель очень старался, то, что он говорил, доказывало – к экскурсии в лагерь он подготовился основательно. Но все его усилия были напрасны.
Неужели Сара воспринимает нас так же, как я воспринимаю этих детей? Нет, я не против, что дети ведут себя, как и положено детям, и тем не менее они кажутся мне невыносимыми. Ничего не возразишь против того, что отец на войне обнаружил в себе организационную жилку и что дядя хочет, чтобы его оставили в покое, а я подхожу к рассмотрению возникающих сложностей дифференцированно, по принципу: «с одной стороны – с другой стороны», и тем не менее это приводит меня в отчаяние. А что бы я чувствовал, если бы среди этих детей был мой собственный ребенок?
Анди был рад, что в этот вечер не встретил дядю. Он радовался, что на следующий день они поедут смотреть на новый Восточный Берлин, получат новые впечатления. Когда рухнула Берлинская стена, он работал в Берлине, хотел опять переехать туда, хотел, чтобы Сара разделила его восторг от города. Он был рад показать ей многие грани этого города – ты увидишь, говорил он ей, Берлин – это почти как Нью-Йорк. Но когда он представил себе, как будет осматривать с ней строительные площадки на Потсдамерплац, на Фридрихштрассе, в районе рейхстага и вообще на каждом шагу натыкаться на новостройки, он знал, что скажет Сара, а если не скажет, то подумает. Почему у вас все должно быть готово буквально завтра и выглядеть так, будто у города нет истории? Как будто время не оставило на его лице ни ран, ни шрамов. Почему холокост должен быть погребен под памятником жертвам холокоста? Он попытается объяснить, и то, что он скажет, будет разумным и правильным, но все же ей это будет неприятно.
Есть ли здесь четкий водораздел? Мужчина ты или женщина, ребенок или взрослый? Немец или американец, христианин или иудей? Есть ли смысл говорить об этом, хотя это и помогает понять другого, но не помогает быть терпимым к нему, потому что главное – это терпимость, а не понимание. А что касается терпения, что же, терпят только себе подобных? Конечно, с различиями можно справиться, без них ведь вообще не обойтись. Но должны же быть какие-то рамки? Хорошо ли это будет, если мы в этом нашем различии начнем принципиально сомневаться даже внутренне?
И едва он сформулировал для себя этот вопрос, сразу же испугался. Терпеть только себе подобных – разве это не расизм, шовинизм или религиозный фанатизм? Дети и взрослые, немцы и американцы, христиане и иудеи – почему они должны не переносить друг друга? Они терпят друг друга повсюду в мире, во всяком случае, повсюду там, где мир таков, каким должен быть. Но потом он спросил себя, а может, они терпят друг друга потому, что тот или иной представитель своего народа перестает быть тем, кто он есть изначально? Потому что дети становятся взрослыми, немцы выглядят и думают как американцы, а евреи – как христиане? Что же, расизм или религиозный фанатизм начинаются там, где стремятся сохранить себя? Что, если я не захочу ради Сары стать американцем и евреем?
Следующий день оказался таким, каким он себе его и представлял заранее. Сара интересовалась всем, что он показывал, восхищалась строительством на Потсдамер-плац, тем, как решительно меняют свой облик Фридрих-штрассе и район вокруг рейхстага. Но она все-таки спросила его о ранах и шрамах – почему город не хочет больше жить с ними, – и о погребающем холокост памятнике жертвам холокоста. Она спросила, почему немцы не выносят хаоса и не в этой ли патологической тяге к чистоте и порядку времен национал-социализма нашла душа немецкой нации пусть и анормальный, но все же свой характерный способ самовыражения. Анди не нравились ее вопросы. Но через минуту еще больше, чем ее вопросы, ему не понравились собственные ответы. Ему надоело изрекать взвешенные дифференцированные суждения. Ведь, собственно, ему и самому не нравилось то, что он показывал Саре, эта имперская кичливость, спешка, с которой все достраивалось и застраивалось. Сара была права: почему он сражается за принципы, в которые сам не верит? Почему то, что сказал дядя, он использовал как повод для построения сложных умозаключений, вместо того чтобы просто сказать: да, это возмутительно и обидно?
Вечером они поехали в филармонию слушать мессу си-бемоль Баха. Она была ему незнакома, в нем возникло чувство страха, которое всегда появляется у того, кто, будучи влюблен, разделяет с любимыми их увлечения – книги, музыку. Он боялся, что эта музыка может показаться ей слишком христианской и слишком немецкой, что у Сары возникнет чувство, будто эту музыку нужно слушать в церкви, а не в концертном зале, а вдруг она почувствует, что ее предали, что он хочет подсунуть ей свой церковный, христианский, немецкий мир. Он охотно поговорил бы с ней об этом. Но он боялся. Он должен был бы объяснить ей, почему он так любит музыку, но объяснить этого не смог бы. Incarnatus est, crucifixus, pas-sus et sepultus est et resurrexit – этот текст ничего ему не говорил, но музыка, написанная на этот текст, волновала его и делала счастливым, как никакая другая. И разве Сара, если он ей об этом расскажет, не подумает, что различия между ними еще более существенны, чем подмеченные раньше, потому что они глубоко в нем и он сам не может постичь их природу и поведать ей о них?
Но когда они вышли из метро, Жандармский рынок уже нежился в мягких лучах заходящего солнца. Соборы и концертный зал, величественные и скромные, составлявшие триединое целое были символами другого, лучшего Берлина, а так как магазины еще не закрылись и любители вечерних прогулок еще не вышли на улицы, было безлюдно и тихо, будто город переводит дыхание перед бурной ночью.
– О, – сказала Сара и остановилась.
Во время исполнения мессы, когда в зале зазвучало «Господи, помилуй!», она оглянулась на него, потом закрыла глаза и взяла его руку. К концу мессы ее голова лежала на его плече. Et expecto resurrectionem mortuorum.
– Да, – прошептала она ему, как будто ожидала вместе с ним воскресения из мертвых или освобождения от всех тех затруднений, в которые они все время попадали.
8
На следующий день они улетели в Нью-Йорк. Три недели подряд они не расставались, у них иногда возникало чувство обыденной и само собой разумеющейся доверительности, как будто так было всегда и будет продолжаться вечно. Никогда это чувство не было таким сильным, как во время обратного перелета. Оба знали, как каждому из них необходимы покой и сердечная близость, какие жесты дружеского внимания будут особенно дороги. По поводу фильма, который показывали во время полета, они немножко поспорили, потому что есть особая прелесть в ритуале спора по поводу предмета, лишенного взрывчатой энергии. Когда вечером после прибытия в Нью-Йорк он остался у нее, они слишком устали, чтобы любить друг друга. Но, засыпая, она взяла в свою руку его плоть, которая в ее руке стала твердой и потом опять мягкой, и ему почудилось, что он вернулся домой.
Пылало лето. В Чайна-тауне и в итальянском квартале, в Виллидже, на Таймс-сквер и Линкольн-сквер, на Манхэттене бродили толпы прохожих, их было больше, чем обычно. Недалеко от Колумбийского университета, где жили Сара и Анди, было поспокойнее. Сюда редко наведывались туристы, а студенты и профессора уже уехали за город. Дни стояли душные; через пару минут, проведенных на улице, одежда прилипала к телу. Вечером и ночью становилось чуть легче. Но теплый и влажный воздух, окутывающий тело, вызывал мягкое чувственное возбуждение.
1 2 3 4 5