Вслед за громом хлынул дождь и забарабанил в тесовые крыши, зашуршал в соломе. По дороге тронулись мутные потоки – ив урагане наискось захлестала вода. Потом ураган смолк и полил дождь – жирный, крупный, как белая смородина.
Дождь потушил лесные пожары, потушил и мужицкую злобу. Когда солнце, золотя голые ноги ребятишек, заиграло в лужах, широковцы высыпали ко дворам и наперебой стали рассказывать: дождем смыло плетни на огородах по склону Крапивного дола, перепутало плети тыквенника в пойме, а у Егора Степановича Чухлява водой унесло амбар. Бревна от амбара разбросало по залитому лугу. Егор Степанович, одинокий, утопая по колени в иле, баграми стаскивает бревна и ругается.
В это же утро, пересекая Шихан-гору, из Алая в Широкий Буерак шел Яшка. На Шихан-горе меж сосен в березняке бабы собирали грибы. Сшибая с деревьев капли, отряхиваясь, подтыкая подолы юбок, они аукались громко и призывно, точно в самом деле боялись затеряться" в лесу, как в непроходимом болоте. Яшка, слушая бабью перекличку, улыбнулся и, насвистывая песенку, заспешил в Широкий Буерак. В Широком он не был около недели. и за эти дни соскучился по Стеше. Представляя себе, как она обрадуется его приходу, он не переставал думать и о том, что теперь на селе он не просто Яшка Чухляв, а председатель сельского совета, что дело, которое ему поручили широковцы, трудное, но он справится с ним. Как? Яшка никогда наперед не решал, как справится с тем или иным делом: он всегда заранее был уверен – оно, дело, не вырвется из его рук, и приступал к нему так же решительно, как решительно садился за стол и хлебал щи, когда был голоден. Но теперь ему поручили большое и важное дело, и он непременно хотел обсудить его. Топыря руки, ставя по одну сторону дорожки мужиков, по другую – себя, хмуря лоб, стараясь быть суровым, он, мысленно обращаясь к мужикам, произносил речь, но из этого ровно ничего не выходило. И он, шлепая ногами по лужам, шагал дальше, напевая песенку в тоске по Стеше.
«Скорей! Скорей!» – подгонял он себя, уже видя, как у Стешки загорелись зеленоватые глаза и губы, – таких губ нет у широковских баб, – изогнулись в знакомой ему только одному улыбке.
По утоптанной, заросшей кустарником тропочке он сбежал с Шихан-горы в низину на берег Гусиного озера. В низине его обдало прохладой – захотелось развалиться на сырой земле, под ольхой, подремать, и он присел на старый ноздрястый пень у берега.
Тут его и поразил один аукующий голос – зазывный, трепетный и тоскующий: он поднимался, точно взлетая оттуда, с макушки горы, стелился над озером, затем неожиданно терялся среди множества бабьих голосов и снова поднимался, звенел по долу, звал к себе. Яшке даже почудилось, что это ауканье имеет свой цвет, такой же, как солнечные блики под ольхой, и по этому цвету его могло отыскать, зажмуря глаза… вот стоит только поднялся и пойти. А одно время ему даже показалось, что зов поднимается из сосняка, с горы, но вдруг тот обрывался и выплывал откуда-то из-за озера, таясь в каждом дереве, в каждой коряге, травинке, во всем, что окружало Яшку, даже в его собственных коленях. И Яшка почувствовал, что его манит все, что теперь, как он ни сопротивляйся, ему неизбежно идти на клич, как заблудшему ночью – на факел. Вздрагивая всем телом, уже не слыша, как булькают мутные дождевые потоки, как гогочут у омутов жирные гуси, он, сосредоточившись на волнующем зове, поднялся с сучковатого пня и, складывая губы для ответного крика, весь потянулся: зов несся беспрерывно, волнами, плача, требуя отклика. И Яшка, повинуясь неопределенному желанию ответить, опустился на колени и, гладя, ощупывая солнечные блики под ольхой, напряженно всматриваясь, пополз от берега в чащу. Затем, весь раскаленный, вскочил и, глядя вперед, отфыркиваясь, словно буйвол, ломая осинник, кинулся на Шихан-гору.
На Шихан-горе меж деревьев мельтешили бабы. Зная, что ни одна из них, слишком усердно аукающая, сейчас не оттолкнет его, он все-таки, крадучись, как волк, прятался от них, скользил по лесу, на четвереньках нырял сквозь спутанный курослепник, неслышно перепрыгивал через промоины и незаметно для себя очутился в сосняке. В сосняке он увидел Катю Пырякину. Она, молодая и сочная, как спелое анисовое яблоко, сидела под одинокой широкогрудой березой, аукала, смолкала, шевеля раскрасневшимися губами, прислушиваясь к тому, как эхом перекатывается ее зов, и снова аукала протяжно, долго, будто кукушка.
«А-а… вот она, Катька… Неродиха», – мелькнуло у него, и он кинулся к ней, перепоясал руками ее тоскующее горячее тело, еле заметив, как у нее страхом блеснули глаза.
Вскоре он сидел около Кати, смотрел на ее растрепанную голову, с сосновыми иглами на затылке, на измятое, вздернутое платье, оголяющее розовую чашечку колена, – думая о том, как все это просто, и, видя, что Катя склонилась, словно подшибленный, стебель подсолнуха, говорил тихо:
– Ты, Катюша… не серчай на меня: нынче все помолодели. И то запомни – все как в воду кануло: на костре меня жги – молчок.
Катя поднялась, отряхнулась и, не откликаясь на ауканье подруг, тихо побрела сосняком, забыв у березы лукошко.
– Катюша!.. Ты это… – Яшка поднял лукошко и, догнав Катю, повесил его на согнутую руку: – Ты это… Вот сказать не знаю как… А сказал бы… Не зверюга я – вот что. Это тебе надо понять.
Катя остановилась. Лицо, такое спокойное, что, казалось, с ней ничего и не произошло (это и тревожило Яшку), просияло.
– Не сержусь я, Яков Егорыч… А то: не эдакая я. А вишь ты, случилось что.
– А глаза? Глаза серчают.
Катя повернулась. Глаза затуманились лаской, тонкие ноздри дрогнули, губы раскрылись, и Яшка вновь уволок ее под куст.
– Сладкий ты… Сильный. Сроду ведь силы не чуяла. Ах, ты-ы. Иди скорее, – прошептала она и, крепко дернув, потянула его к себе…
И в это же утро дедушка Катай, шлепая босыми ногами по лужам, вздоря с ребятишками, носился от двора ко двору:
– А, вот она благодать-то. Благодать-то. Я знал, я метил – уродится. Вот он под самый налив и хлобыстнул.
– Тебе ведь, дедок, чего – корочку? – бормотал Никита Гурьянов.
– Знамо, корочку. А без корочки и птица дохнет.
– Да-а, – засопел Никита Гурьянов. – Вон в Сосновом овраге сколько воронья попадало.
Сказав про Сосновый овраг, он вспомнил вчерашнее свое вмешательство на Балбашихе – и сжался, точно еж; сел на завалинку.
Со двора сельсовета выехали две подводы с племяшами и Чижиком. В передней телеге сидел Чижик. Он пялился через наклеску и, всхлипывая, выл:
– Мужик-и! Простите, Христа ради. Кланяюсь во все стороны. Ох ты, батюшки, рученьки перекручены, – повернулся и закричал к своему дому: – Матреша! Молись, Матреша!
Со двора выбежала Матреша – старенькая, низенькая, согнутая, как и ее посошок, и, не расслышав, что ей кричит Чижик, махнула рукой:
– Ну, приезжай скорее. Ниток, ниток в Алае на базаре не забудь купить… Ниток… мотушку.
С мужиков спала утренняя радость. Усмехаясь на ответ бабушки, они молча побрели по домам. У двора остались Никита Гурьянов и Катай. Катай пальцем ноги отковырял в луже земляного червя.
– Всякая живность вздохнула… Вот оно что.
– Да, действительно, – согласился Никита и понесся через пойму на Коровий остров. Добежав до острова, он переполз через плетень и, не найдя Плакущева, пошел по влажной тропочке на берег.
На берегу под ветельником Илья Максимович, упираясь руками в песок, макал свою огромную голову в воду. С головы стекали ручейки, и волосы, падая на лоб, свивались мокрыми крысиными хвостиками.
– У-у, стерва, пра, стерва, – бормотал он зло. – Ну, я не буду… Я не буду глядеть. Я зажмурюсь. – Он на ощупь налил из бутылки самогонки в стакан, поднес ее к губам и опять зашипел: – Сволочь, пра, сволочь. Да тебя пить-то бы за золотые только деньги, паскуда вонючая! – и тихо, ровно уговаривая больного принять лекарство, продолжал: – А выпить надо. Надо выпить – ничего ты тут не поделаешь. Сдыхай, а пей; вся ведь утроба перевернулась. Ну, ты вот так, вот так – зажмурься, чтобы не видать и не слыхать. – Он крепко зажмурил глаза, зажал левой рукой нос и одним духом опрокинул стакан с самогонкой в рот, передернулся, глотнул ртом воздух так, словно вынырнул со дна глубокого озера, и вновь начал макать огромную голову в воду.
– Илья, чего это ты? Такая скандальная канитель на селе, а ты тут.
Плакущев тяжело повернулся, посмотрел на Никиту.
– Угорел. Вчера, нес толкнул, выпили малость на базаре. Вот теперь и откачиваюсь. Вредная какая, стерва! Ну, рассказывай, что там? – и, вцепясь руками в виски, приготовился слушать.
– Чего? Я, знашь-ка, – Никита чесанул рукой снизу вверх бороду. – Я, знашь-ка… Вечор, знашь-ка…
– Ну, не тяни, Христа ради!
Никита рассказал Плакущеву о том, как он ввязался в драку на Балбашихе, желая сначала поддержать племяшей, но, когда увидел, что Степан свалился у красного камня, а с горы бегут артельщики, – боясь, что все они могут обрушиться на него, он переметнулся и заставил вязать сторонников Чижика.
– Ну и перевязали племяшей-то, – закончил он и посмотрел на мокрую макушку Плакущева.
– Вот и ладно, – согласился тот.
Никита, зная, что Плакущев плутует, и желая припугнуть его, заговорил:
– Ладно, да не больно: подожгут.
Плакущев короткими пальцами потер виски.
– А мне Кирька, сукин сын, письмецо прислал. Его обстраивал, силы на него клал, а он мне: «Передаю, слышь, тебе в полное ведение жененку свою Зинаиду Ильиничну». Видал, как? Пожил, и прочь – отцу на руки. Загубил, замазал девку – теперь прочь. Где на то законы, а?
– Что теперь делать? – перебил его, Никита.
– С Зинкой?
– Да нет! Чего с Зинкой?! Молодца ей такого подыщешь – Кирьке пить даст. А вот я – втюрился. Ты то пойми: теперь на меня войной племяши пойдут, и артельщики спуску не дадут.
Плакущев горько подумал:
«А до моей беды никому горя нет. Вишь ты – я справлюсь, а он, кобель маленький, не справится. Он не справится, а у меня инда в костях ломота, – и справлюсь. Ах вы, люди-человеки!» – и, чтобы скрыть от Никиты горечь, вновь окунул голову в воду.
– Подожгут, бай, родня Чижика, – продолжал Никита. – Поднимутся и сожгут. А ведь с меня огонь и на других кинется. Вот и тужу.
– А ввязываться надо было?! Стоял бы в сторонке.
– Да ведь…
– Что «ведь»? Вот теперь и крутись… а выкрутиться не легко.
Они долго молчали.
Дрожал испариной солнечный день.
На гору Балбашиху, шлепая теплой грязью, потянулись коровы. Сторонками, тропочками шли бабы и мужики в поля глядеть хлеб. Сторонкой, извилистой тропочкой пробежала через Крапивный дол Катя Пырякина. Платье развевалось на ней, и вся она как-то распахнулась, раскраснелась от быстрого бега. И Никите и Плакущеву показалось – бежит она из бани.
– Чего? – чуть спустя заговорил Плакущев. – Надо теперь так – жулика, мол, головореза Шлёнку Огнев взял под защиту, а честных людей, народ трудовой – в ре-станку. А я, мол, их из драки отвел, потому и велел вязать родню Чижика. А так – Огнева бы первого в Сосновом овраге на осину повесить. И всех повесить, – как-то неожиданно закончил он и на четвереньках пополз в кустарник: – Уйди! Уйди ты-ы!
Обратно он вышел, обтирая зелень на однобокой спутанной бороде.
– Уф! Айда – пошел!
Поднялись в гору. Никита, чувствуя, что Плакущева испугом не растревожишь, – изгибаясь, забегая вперед, начал с другого конца.
– Ты как теперь насчет «Брусков»-то, Илья Максимович? Время совсем подходящее: Степка сколупнулся, пес его возьми-то. Хи-хи… И не убивай его – сам сколупнулся. А на тех – дунь, и разлетятся… А то еще бают – совхоз за Балбашихой хотят поуничтожить. Вот золотая ямина!
Плакущев шел молча, опустив голову, и только когда Никита легонько толкнул его в плечо – поднял голову. По лицу пробежала тень, глаза сузились, затем широко раскрылись – большие, белые, как у загнанной коровы:
– И для кого, скажи на милость, жилы тянуть? Для кого?… Эх… прощай!
Он пересек улицу, вышел во двор. В сенях навзрыд плакала Зинка.
– Над письмом, чай, над Кирькиным. Не уберегла сокола… ласку свою на свечки тратила. Вот теперь и скули, – упрекнул он Зинку и несколько секунд в нерешительности стоял на пороге, затем раскачался, взмахнул руками, ровно спугивая со своей головы шершней, – пересек двор и взобрался на сеновал.
Никита же долго топтался в переулке и не знал, что ему предпринять. Он даже хотел пойти к Огневу, броситься ему в ноги и сказать: «Спасай: в огонь попал» – и тут же передумал: «А Степка скажет: забирай свой шурум-бурум да иди – спасайся в моем монастыре».
– Ах ты, елки-палки, – пробормотал он и, завидя идущую из сельсовета Стешу, кинулся ей навстречу. – Стешка! Степанида Степановна! Как житье-здоровьице у Степана Харитоныча? Что? – переспросил он, не расслыша Стешу.
– Печаль-то, говорю, у тебя, как у волка к овце.
– Собака. Пра, собака. Ну, дай срок, я те хвост-то прикручу, – пригрозил еле слышно Никита и опять стал, замер на месте, думая о том, как ему избежать удара от племяшей и от артельщиков. «Разве так… к Кириллу в город махнуть? Так и так, мол, племяша, тесть твой бывший, Плакущев, тебя – вором да жуликом… И то…» – он обрадовался такой мысли и, вбежав во двор, крикнул сыну:
– Илья! Заложи-ка Воронка… в город по надобности.
Через некоторое время он уже пылил на Воронке по дороге в Илим-город. Проезжая базарами Алая, услышал оклик. Повернулся. Из окна арестанки, держась за ржавые прутья решетки, кричал Чижик:
– Никита! Дома будешь – накажи, чтобы за пчелами присмотрели. Пускай хоть Маркел Петрович Быков. Погибнут пчелы. А-а?
– Ладно, бай.
– Вот она слобода-то, – позавидовал Чижик. – Сел и покатил… – и, прислушиваясь к соседней комнате, где сидели племяши, застучал в переборку: – Племяши, братики! Слобода-то, мол, ау!..
– Пес старый!
– Что? Аль не нравится сидеть собаками в конуре?…
– Смолкни! – взвизгнул кто-то за переборкой.
По визгу Чижик определил: это самый младший, Петр. Он зимой только женился. Чижику было жаль Петра, но в то же время ему хотелось над кем-то поиздеваться. Он завизжал таким же голоском, как и Петр.
– А ты скули-и. Бабу бы тебе молодую в рестанку, вот не скулил бы… А теперь… Паранька-то, чай, поди, кхы… чай, поди с другим мужиком, кой постарше, не такой сопляк, как ты. А? Чего?
– Смолкни, баим, гнилой черт! Выйдем – сломим тебе башку.
Дверь отворилась. Вошел милиционер и первым вывел Чижика. Чижик умиленно заговорил:
– Племяши, а вы не робейте, и на меня не след в обиде: жалеючи по вас и злоба.
4
За столом, против юного голубоглазого следователя сидел Яшка Чухляв. Следователь допрашивал Чижика мягким, почти девичьим голосом. Когда он хмурился, на лбу у него появлялась нежная складка, и это придавало его лицу что-то прямо-таки детское. Яшка смотрел на следователя и завидовал ему – его умелому подходу к Чижику.
– Как же так? – спрашивал следователь, чертя карандашом по столу, точно разговаривая со своим давнишним знакомым. – Как же так, дед, ты напал на Василия Пискунова?
– На Шлёнку?
– Ну, по-вашему – на Шлёнку.
– Лошадь-то, мил человек, Васяркина – племянника моего – где сыскалась? Ни в поле, ни где, а у его двора.
– Да ведь она могла подойти и к твоему двору? Тогда, стало быть, ты зарезал Василия?
– Что ты, что ты? – перепугался Чижик. – Разве я подниму руку на племяша?
– Но лошадь-то могла быть у твоего двора? Как же это?
Сбитый с толку следователем, запутанный всеми событиями, горюя о том, что на селе остались без присмотра пчелы, Чижик размяк и тупо уставился на карандашик.
Яшка посмотрел на Чижика – маленького и седенького – и сам задумался. До этого он был уверен – убийца действительно Шлёнка, и даже порывался несколько раз предложить забрать его, но после того как следователь заговорил о лошади, у Яшки у самого закралось сомнение. Яшка хотел отыскать на селе убийцу племянника Чижика и не мог. Отвлекало совсем другое.
«Ясное дело – она теперь к Николаю ластиться будет беда как. Бабы народ хитрый. К нему будет лезть, а обо мне думать, – усмехнулся он, представляя себе, как Катя виснет на тощей шее Николая Пырякина. – А ведь что выходит? Николай-то совсем, стало быть, неспособный… Пустой, как выбитый колос…»
Он вспомнил, как Катя, обхватив руками согнутые в коленях ноги, жаловалась ему на свою тоску:
– Уж что я ни делала, и травой его поила, и от себя гнала – неделю-другую не спит со мной. Сил, мол, Коля, накопи. На меня сила нужна. Нет… После этого – опять пустая. А за что жить-то? Жить-то за что… Яша? Вот и не сержусь на тебя: в тебе силу почуяла.
Яшка улыбнулся, радуясь тому, что Катя признала за ним силу и эту силу носит в себе. Он, гордо выпячивая грудь, посмотрел на следователя, на маленького Чижика, и тут же решил, что ему нельзя радоваться в то время, когда в Широком лежит больной Степан Огнев. И он еще помнит: когда вошел в избу, Стеша даже не улыбнулась ему, как будто его совсем не существовало на свете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Дождь потушил лесные пожары, потушил и мужицкую злобу. Когда солнце, золотя голые ноги ребятишек, заиграло в лужах, широковцы высыпали ко дворам и наперебой стали рассказывать: дождем смыло плетни на огородах по склону Крапивного дола, перепутало плети тыквенника в пойме, а у Егора Степановича Чухлява водой унесло амбар. Бревна от амбара разбросало по залитому лугу. Егор Степанович, одинокий, утопая по колени в иле, баграми стаскивает бревна и ругается.
В это же утро, пересекая Шихан-гору, из Алая в Широкий Буерак шел Яшка. На Шихан-горе меж сосен в березняке бабы собирали грибы. Сшибая с деревьев капли, отряхиваясь, подтыкая подолы юбок, они аукались громко и призывно, точно в самом деле боялись затеряться" в лесу, как в непроходимом болоте. Яшка, слушая бабью перекличку, улыбнулся и, насвистывая песенку, заспешил в Широкий Буерак. В Широком он не был около недели. и за эти дни соскучился по Стеше. Представляя себе, как она обрадуется его приходу, он не переставал думать и о том, что теперь на селе он не просто Яшка Чухляв, а председатель сельского совета, что дело, которое ему поручили широковцы, трудное, но он справится с ним. Как? Яшка никогда наперед не решал, как справится с тем или иным делом: он всегда заранее был уверен – оно, дело, не вырвется из его рук, и приступал к нему так же решительно, как решительно садился за стол и хлебал щи, когда был голоден. Но теперь ему поручили большое и важное дело, и он непременно хотел обсудить его. Топыря руки, ставя по одну сторону дорожки мужиков, по другую – себя, хмуря лоб, стараясь быть суровым, он, мысленно обращаясь к мужикам, произносил речь, но из этого ровно ничего не выходило. И он, шлепая ногами по лужам, шагал дальше, напевая песенку в тоске по Стеше.
«Скорей! Скорей!» – подгонял он себя, уже видя, как у Стешки загорелись зеленоватые глаза и губы, – таких губ нет у широковских баб, – изогнулись в знакомой ему только одному улыбке.
По утоптанной, заросшей кустарником тропочке он сбежал с Шихан-горы в низину на берег Гусиного озера. В низине его обдало прохладой – захотелось развалиться на сырой земле, под ольхой, подремать, и он присел на старый ноздрястый пень у берега.
Тут его и поразил один аукующий голос – зазывный, трепетный и тоскующий: он поднимался, точно взлетая оттуда, с макушки горы, стелился над озером, затем неожиданно терялся среди множества бабьих голосов и снова поднимался, звенел по долу, звал к себе. Яшке даже почудилось, что это ауканье имеет свой цвет, такой же, как солнечные блики под ольхой, и по этому цвету его могло отыскать, зажмуря глаза… вот стоит только поднялся и пойти. А одно время ему даже показалось, что зов поднимается из сосняка, с горы, но вдруг тот обрывался и выплывал откуда-то из-за озера, таясь в каждом дереве, в каждой коряге, травинке, во всем, что окружало Яшку, даже в его собственных коленях. И Яшка почувствовал, что его манит все, что теперь, как он ни сопротивляйся, ему неизбежно идти на клич, как заблудшему ночью – на факел. Вздрагивая всем телом, уже не слыша, как булькают мутные дождевые потоки, как гогочут у омутов жирные гуси, он, сосредоточившись на волнующем зове, поднялся с сучковатого пня и, складывая губы для ответного крика, весь потянулся: зов несся беспрерывно, волнами, плача, требуя отклика. И Яшка, повинуясь неопределенному желанию ответить, опустился на колени и, гладя, ощупывая солнечные блики под ольхой, напряженно всматриваясь, пополз от берега в чащу. Затем, весь раскаленный, вскочил и, глядя вперед, отфыркиваясь, словно буйвол, ломая осинник, кинулся на Шихан-гору.
На Шихан-горе меж деревьев мельтешили бабы. Зная, что ни одна из них, слишком усердно аукающая, сейчас не оттолкнет его, он все-таки, крадучись, как волк, прятался от них, скользил по лесу, на четвереньках нырял сквозь спутанный курослепник, неслышно перепрыгивал через промоины и незаметно для себя очутился в сосняке. В сосняке он увидел Катю Пырякину. Она, молодая и сочная, как спелое анисовое яблоко, сидела под одинокой широкогрудой березой, аукала, смолкала, шевеля раскрасневшимися губами, прислушиваясь к тому, как эхом перекатывается ее зов, и снова аукала протяжно, долго, будто кукушка.
«А-а… вот она, Катька… Неродиха», – мелькнуло у него, и он кинулся к ней, перепоясал руками ее тоскующее горячее тело, еле заметив, как у нее страхом блеснули глаза.
Вскоре он сидел около Кати, смотрел на ее растрепанную голову, с сосновыми иглами на затылке, на измятое, вздернутое платье, оголяющее розовую чашечку колена, – думая о том, как все это просто, и, видя, что Катя склонилась, словно подшибленный, стебель подсолнуха, говорил тихо:
– Ты, Катюша… не серчай на меня: нынче все помолодели. И то запомни – все как в воду кануло: на костре меня жги – молчок.
Катя поднялась, отряхнулась и, не откликаясь на ауканье подруг, тихо побрела сосняком, забыв у березы лукошко.
– Катюша!.. Ты это… – Яшка поднял лукошко и, догнав Катю, повесил его на согнутую руку: – Ты это… Вот сказать не знаю как… А сказал бы… Не зверюга я – вот что. Это тебе надо понять.
Катя остановилась. Лицо, такое спокойное, что, казалось, с ней ничего и не произошло (это и тревожило Яшку), просияло.
– Не сержусь я, Яков Егорыч… А то: не эдакая я. А вишь ты, случилось что.
– А глаза? Глаза серчают.
Катя повернулась. Глаза затуманились лаской, тонкие ноздри дрогнули, губы раскрылись, и Яшка вновь уволок ее под куст.
– Сладкий ты… Сильный. Сроду ведь силы не чуяла. Ах, ты-ы. Иди скорее, – прошептала она и, крепко дернув, потянула его к себе…
И в это же утро дедушка Катай, шлепая босыми ногами по лужам, вздоря с ребятишками, носился от двора ко двору:
– А, вот она благодать-то. Благодать-то. Я знал, я метил – уродится. Вот он под самый налив и хлобыстнул.
– Тебе ведь, дедок, чего – корочку? – бормотал Никита Гурьянов.
– Знамо, корочку. А без корочки и птица дохнет.
– Да-а, – засопел Никита Гурьянов. – Вон в Сосновом овраге сколько воронья попадало.
Сказав про Сосновый овраг, он вспомнил вчерашнее свое вмешательство на Балбашихе – и сжался, точно еж; сел на завалинку.
Со двора сельсовета выехали две подводы с племяшами и Чижиком. В передней телеге сидел Чижик. Он пялился через наклеску и, всхлипывая, выл:
– Мужик-и! Простите, Христа ради. Кланяюсь во все стороны. Ох ты, батюшки, рученьки перекручены, – повернулся и закричал к своему дому: – Матреша! Молись, Матреша!
Со двора выбежала Матреша – старенькая, низенькая, согнутая, как и ее посошок, и, не расслышав, что ей кричит Чижик, махнула рукой:
– Ну, приезжай скорее. Ниток, ниток в Алае на базаре не забудь купить… Ниток… мотушку.
С мужиков спала утренняя радость. Усмехаясь на ответ бабушки, они молча побрели по домам. У двора остались Никита Гурьянов и Катай. Катай пальцем ноги отковырял в луже земляного червя.
– Всякая живность вздохнула… Вот оно что.
– Да, действительно, – согласился Никита и понесся через пойму на Коровий остров. Добежав до острова, он переполз через плетень и, не найдя Плакущева, пошел по влажной тропочке на берег.
На берегу под ветельником Илья Максимович, упираясь руками в песок, макал свою огромную голову в воду. С головы стекали ручейки, и волосы, падая на лоб, свивались мокрыми крысиными хвостиками.
– У-у, стерва, пра, стерва, – бормотал он зло. – Ну, я не буду… Я не буду глядеть. Я зажмурюсь. – Он на ощупь налил из бутылки самогонки в стакан, поднес ее к губам и опять зашипел: – Сволочь, пра, сволочь. Да тебя пить-то бы за золотые только деньги, паскуда вонючая! – и тихо, ровно уговаривая больного принять лекарство, продолжал: – А выпить надо. Надо выпить – ничего ты тут не поделаешь. Сдыхай, а пей; вся ведь утроба перевернулась. Ну, ты вот так, вот так – зажмурься, чтобы не видать и не слыхать. – Он крепко зажмурил глаза, зажал левой рукой нос и одним духом опрокинул стакан с самогонкой в рот, передернулся, глотнул ртом воздух так, словно вынырнул со дна глубокого озера, и вновь начал макать огромную голову в воду.
– Илья, чего это ты? Такая скандальная канитель на селе, а ты тут.
Плакущев тяжело повернулся, посмотрел на Никиту.
– Угорел. Вчера, нес толкнул, выпили малость на базаре. Вот теперь и откачиваюсь. Вредная какая, стерва! Ну, рассказывай, что там? – и, вцепясь руками в виски, приготовился слушать.
– Чего? Я, знашь-ка, – Никита чесанул рукой снизу вверх бороду. – Я, знашь-ка… Вечор, знашь-ка…
– Ну, не тяни, Христа ради!
Никита рассказал Плакущеву о том, как он ввязался в драку на Балбашихе, желая сначала поддержать племяшей, но, когда увидел, что Степан свалился у красного камня, а с горы бегут артельщики, – боясь, что все они могут обрушиться на него, он переметнулся и заставил вязать сторонников Чижика.
– Ну и перевязали племяшей-то, – закончил он и посмотрел на мокрую макушку Плакущева.
– Вот и ладно, – согласился тот.
Никита, зная, что Плакущев плутует, и желая припугнуть его, заговорил:
– Ладно, да не больно: подожгут.
Плакущев короткими пальцами потер виски.
– А мне Кирька, сукин сын, письмецо прислал. Его обстраивал, силы на него клал, а он мне: «Передаю, слышь, тебе в полное ведение жененку свою Зинаиду Ильиничну». Видал, как? Пожил, и прочь – отцу на руки. Загубил, замазал девку – теперь прочь. Где на то законы, а?
– Что теперь делать? – перебил его, Никита.
– С Зинкой?
– Да нет! Чего с Зинкой?! Молодца ей такого подыщешь – Кирьке пить даст. А вот я – втюрился. Ты то пойми: теперь на меня войной племяши пойдут, и артельщики спуску не дадут.
Плакущев горько подумал:
«А до моей беды никому горя нет. Вишь ты – я справлюсь, а он, кобель маленький, не справится. Он не справится, а у меня инда в костях ломота, – и справлюсь. Ах вы, люди-человеки!» – и, чтобы скрыть от Никиты горечь, вновь окунул голову в воду.
– Подожгут, бай, родня Чижика, – продолжал Никита. – Поднимутся и сожгут. А ведь с меня огонь и на других кинется. Вот и тужу.
– А ввязываться надо было?! Стоял бы в сторонке.
– Да ведь…
– Что «ведь»? Вот теперь и крутись… а выкрутиться не легко.
Они долго молчали.
Дрожал испариной солнечный день.
На гору Балбашиху, шлепая теплой грязью, потянулись коровы. Сторонками, тропочками шли бабы и мужики в поля глядеть хлеб. Сторонкой, извилистой тропочкой пробежала через Крапивный дол Катя Пырякина. Платье развевалось на ней, и вся она как-то распахнулась, раскраснелась от быстрого бега. И Никите и Плакущеву показалось – бежит она из бани.
– Чего? – чуть спустя заговорил Плакущев. – Надо теперь так – жулика, мол, головореза Шлёнку Огнев взял под защиту, а честных людей, народ трудовой – в ре-станку. А я, мол, их из драки отвел, потому и велел вязать родню Чижика. А так – Огнева бы первого в Сосновом овраге на осину повесить. И всех повесить, – как-то неожиданно закончил он и на четвереньках пополз в кустарник: – Уйди! Уйди ты-ы!
Обратно он вышел, обтирая зелень на однобокой спутанной бороде.
– Уф! Айда – пошел!
Поднялись в гору. Никита, чувствуя, что Плакущева испугом не растревожишь, – изгибаясь, забегая вперед, начал с другого конца.
– Ты как теперь насчет «Брусков»-то, Илья Максимович? Время совсем подходящее: Степка сколупнулся, пес его возьми-то. Хи-хи… И не убивай его – сам сколупнулся. А на тех – дунь, и разлетятся… А то еще бают – совхоз за Балбашихой хотят поуничтожить. Вот золотая ямина!
Плакущев шел молча, опустив голову, и только когда Никита легонько толкнул его в плечо – поднял голову. По лицу пробежала тень, глаза сузились, затем широко раскрылись – большие, белые, как у загнанной коровы:
– И для кого, скажи на милость, жилы тянуть? Для кого?… Эх… прощай!
Он пересек улицу, вышел во двор. В сенях навзрыд плакала Зинка.
– Над письмом, чай, над Кирькиным. Не уберегла сокола… ласку свою на свечки тратила. Вот теперь и скули, – упрекнул он Зинку и несколько секунд в нерешительности стоял на пороге, затем раскачался, взмахнул руками, ровно спугивая со своей головы шершней, – пересек двор и взобрался на сеновал.
Никита же долго топтался в переулке и не знал, что ему предпринять. Он даже хотел пойти к Огневу, броситься ему в ноги и сказать: «Спасай: в огонь попал» – и тут же передумал: «А Степка скажет: забирай свой шурум-бурум да иди – спасайся в моем монастыре».
– Ах ты, елки-палки, – пробормотал он и, завидя идущую из сельсовета Стешу, кинулся ей навстречу. – Стешка! Степанида Степановна! Как житье-здоровьице у Степана Харитоныча? Что? – переспросил он, не расслыша Стешу.
– Печаль-то, говорю, у тебя, как у волка к овце.
– Собака. Пра, собака. Ну, дай срок, я те хвост-то прикручу, – пригрозил еле слышно Никита и опять стал, замер на месте, думая о том, как ему избежать удара от племяшей и от артельщиков. «Разве так… к Кириллу в город махнуть? Так и так, мол, племяша, тесть твой бывший, Плакущев, тебя – вором да жуликом… И то…» – он обрадовался такой мысли и, вбежав во двор, крикнул сыну:
– Илья! Заложи-ка Воронка… в город по надобности.
Через некоторое время он уже пылил на Воронке по дороге в Илим-город. Проезжая базарами Алая, услышал оклик. Повернулся. Из окна арестанки, держась за ржавые прутья решетки, кричал Чижик:
– Никита! Дома будешь – накажи, чтобы за пчелами присмотрели. Пускай хоть Маркел Петрович Быков. Погибнут пчелы. А-а?
– Ладно, бай.
– Вот она слобода-то, – позавидовал Чижик. – Сел и покатил… – и, прислушиваясь к соседней комнате, где сидели племяши, застучал в переборку: – Племяши, братики! Слобода-то, мол, ау!..
– Пес старый!
– Что? Аль не нравится сидеть собаками в конуре?…
– Смолкни! – взвизгнул кто-то за переборкой.
По визгу Чижик определил: это самый младший, Петр. Он зимой только женился. Чижику было жаль Петра, но в то же время ему хотелось над кем-то поиздеваться. Он завизжал таким же голоском, как и Петр.
– А ты скули-и. Бабу бы тебе молодую в рестанку, вот не скулил бы… А теперь… Паранька-то, чай, поди, кхы… чай, поди с другим мужиком, кой постарше, не такой сопляк, как ты. А? Чего?
– Смолкни, баим, гнилой черт! Выйдем – сломим тебе башку.
Дверь отворилась. Вошел милиционер и первым вывел Чижика. Чижик умиленно заговорил:
– Племяши, а вы не робейте, и на меня не след в обиде: жалеючи по вас и злоба.
4
За столом, против юного голубоглазого следователя сидел Яшка Чухляв. Следователь допрашивал Чижика мягким, почти девичьим голосом. Когда он хмурился, на лбу у него появлялась нежная складка, и это придавало его лицу что-то прямо-таки детское. Яшка смотрел на следователя и завидовал ему – его умелому подходу к Чижику.
– Как же так? – спрашивал следователь, чертя карандашом по столу, точно разговаривая со своим давнишним знакомым. – Как же так, дед, ты напал на Василия Пискунова?
– На Шлёнку?
– Ну, по-вашему – на Шлёнку.
– Лошадь-то, мил человек, Васяркина – племянника моего – где сыскалась? Ни в поле, ни где, а у его двора.
– Да ведь она могла подойти и к твоему двору? Тогда, стало быть, ты зарезал Василия?
– Что ты, что ты? – перепугался Чижик. – Разве я подниму руку на племяша?
– Но лошадь-то могла быть у твоего двора? Как же это?
Сбитый с толку следователем, запутанный всеми событиями, горюя о том, что на селе остались без присмотра пчелы, Чижик размяк и тупо уставился на карандашик.
Яшка посмотрел на Чижика – маленького и седенького – и сам задумался. До этого он был уверен – убийца действительно Шлёнка, и даже порывался несколько раз предложить забрать его, но после того как следователь заговорил о лошади, у Яшки у самого закралось сомнение. Яшка хотел отыскать на селе убийцу племянника Чижика и не мог. Отвлекало совсем другое.
«Ясное дело – она теперь к Николаю ластиться будет беда как. Бабы народ хитрый. К нему будет лезть, а обо мне думать, – усмехнулся он, представляя себе, как Катя виснет на тощей шее Николая Пырякина. – А ведь что выходит? Николай-то совсем, стало быть, неспособный… Пустой, как выбитый колос…»
Он вспомнил, как Катя, обхватив руками согнутые в коленях ноги, жаловалась ему на свою тоску:
– Уж что я ни делала, и травой его поила, и от себя гнала – неделю-другую не спит со мной. Сил, мол, Коля, накопи. На меня сила нужна. Нет… После этого – опять пустая. А за что жить-то? Жить-то за что… Яша? Вот и не сержусь на тебя: в тебе силу почуяла.
Яшка улыбнулся, радуясь тому, что Катя признала за ним силу и эту силу носит в себе. Он, гордо выпячивая грудь, посмотрел на следователя, на маленького Чижика, и тут же решил, что ему нельзя радоваться в то время, когда в Широком лежит больной Степан Огнев. И он еще помнит: когда вошел в избу, Стеша даже не улыбнулась ему, как будто его совсем не существовало на свете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29