она вонзается в гранит канала, уползающий в толщу буро-зеленой воды…
И тут же обжигает холодом.
Осень, осень, печальная и глубокая; веет холодом и одиночеством; мир замер.
И – чу! оболочка молчанья окутывает землю. И только в космическом зеве безмолвия – шелест дождя вперемежку с опавшими листьями.
Лисьим шагом пробираюсь меж темнеющими, погруженными в себя дворами.
Вором протискиваюсь в тесных закоулках, проколотый осью одинокости.
И с темнотой сливаюсь… или слипаюсь. И становлюсь ночью.
* * *
А вот и темнеющая скала моего дома – моей крепости, в которую мне страшно заходить. И страшно подниматься по лестнице, ведущей прямо туда, где спит вечным сном убиенная мною Лизочка, усопшая душа, задушенная любовь.
Мне страшно. Я боюсь. И каждый шорох бьет меня электрическим током. И каждая ступенька – как электрический стул. Я поднимаюсь медленно и в замкнутом плывущем пространстве словно смещаюсь в параллельный мир, затаившийся в недрах моей памяти. Неизвестно почему, но мне вспоминается бывший сосед мой, старик Сутяпкин, чья жизнь закончилась на одном из лестничных пролетов этого самого подъезда, по ступенькам которого одновременно стекали мои детские годы.
* * *
Вот он поднялся еще на один лестничный пролет и остановился, чтобы отдышаться. Грузное тело его вибрировало, а лицо, подобно ужимкам мима, то принимало скорбное выражение, то плаксивое, то черты благодушия прояснялись на нем.
А ведь это был только третий этаж.
А ему предстояло подняться на пятый.
«Ничего, ничего», – утешал он себя и позвякивал связкой ключей, и при этом опасливо озирался по сторонам, в какой уж раз считывая похабные надписи на пузырящейся бледно-зеленой стене.
Страшно пучило у него в животе.
Это старик Сутяпкин, за справедливость борец, неугомонный и неутомимый дед. Правду искал он везде, и часто его можно было видеть в позе вопросительного знака приклеенным к чьей-нибудь замочной скважине, сопящего и злорадно хмыкающего.
А в разговоре он вперивает злые глазенки на собеседника, и зубами скрипит, и крутит желваками на скулах, и старается говорить одни пакости.
Со временем он растерял всех своих собеседников. Осталась одна черепаха, которая часами могла слушать его выспренние речи. Но она была стара и источала зловоние. Она еле-еле передвигалась по комнате, и зачастую подслеповатый Сутяпкин на нее наступал. При этом он злился, и выходил из себя, и обзывал черепаху неблагодарной вонючей дурой, и плевал на нее, и обещал, что перестанет кормить. Но скоро он отходил, раскаивался, брал ее в руки, слюнявил ее мордочку своими оттопыренными лиловыми губами и обращался к ней не иначе, как «милый черепашоночек, куколка», прощенья просил у нее и плакал.
На четвертый этаж он добрался без приключений. Только сердце колотилось ужасно, словно тесно ему было в стариковской груди. Да несколько капелек пота украсили лоб, смятый, морщинистый, злой. Что-то кольнуло в правом боку. Перехватило дыхание. И остро он вспомнил опять происшествие, приключившееся с ним с полчаса назад в булочной. Две копейки ему не додали. Крикнул он в лицо молоденькой кассирше – «воровка и потаскушка», и лицо его исказилось гримасой бешенства, чуть ли не судорогой свело его пергаментное лицо. Где же правда?! Обкрадывают человека! Все поскорее хотят избавиться от него, потому что он раскрывает глаза на истину. Но все-таки он выиграл бой, монетку заполучил! А потом потрусил в милицию и написал на кассиршу заявление, уличив ее в попытке кражи, вовремя пресеченной его, Сутяпкина, коммунистической бдительностью.
Но злость его все-таки не оставляла, словно боль в правом боку – и кусала, и душила.
Опасливо оглянулся он по сторонам. Никого. Пробурчали трубы парового отопления. Пробурчало в животе у него. И звук он издал неприличный, и икнул, и заспешил на свой последний этаж. Но напрасно он заспешил. В висках у него заколотило, в глазах потемнело, и хлынула в голову злоба опять, да так, что грузное тело его уже не просто завибрировало, а затряслось.
Дрожащей рукой он выгреб мелочь из кармана и, почти задыхаясь, любовно посмотрел на тусклую отвоеванную монетку. «Двушечка моя, денежка кровная», – еле прошептал он. Но угасающее его внимание переключилось на старую черепаху. Чем сильнее он ненавидел людей, тем больше к ней питал нежности. «Травки тебе я несу, мой зверек бедненький. Подожди немножко. Скоро приду к тебе, и мы с тобой покушаем».
Но черепаха не дождалась его.
Околел старик Сутяпкин между четвертым и пятым этажом. Подогнулись тяжелые ноги, заволокло сознание. Брякнулся он на ступеньки ничком. Остекленели глаза. Нижняя губа оттопырилась и стала багровой. В скрюченных цепких пальцах зажата двухкопеечная монета.
Из авоськи выглядывали калорийная булочка и травка для старой черепахи.
Пробурчали трубы парового отопления.
И тишина восстановилась в подъезде.
* * *
Пробурчали трубы парового отопления.
И тишина восстановилась в подъезде.
Стою напротив своей квартиры и тыкаюсь ключом в замочную скважину, как слепой щенок в сосок своей матери. Но вот наконец дверь приоткрывается, и я просачиваюсь в черную дыру прихожей. Теперь мне предстоит пробраться к телефону, и для этого я должен пройти в комнату, где лежит труп. Стараясь не смотреть в сторону постели, я крадусь к углу с телефоном. И чувствую при этом, как страх уходит, сменяемый ощущением бездонного одиночества.
И глаза начинает щипать от слез. И почему-то возникает желание сделать себе еще больнее. Сейчас я брошусь на кровать и разрыдаюсь. Я прижмусь к остывающему телу и укутаюсь в собственные слезы. Скорбь моя, распахни свои колючие объятья! До меня доносится мой собственный гнусавый от плача голос, и я бросаюсь на кровать. «Лизочка, – шепчу исступленно, – Лизочка! Миленькая моя! Прости меня!», и в этот миг что-то подбрасывает меня с постели. Я молниеносно подпрыгиваю и на лету включаю бра, тусклый и монотонный свет которого разливается по пустой кровати.
Лизочки не было.
Прения в ночном салоне
Николай Павлович бесшумно и элегантно появился в гостиной, наполненной мыслями Матвея Голобородько о сущности верлибра.
– Если мы возьмем классический стих, – вещал с видом мессии поэт, – то вскоре убедимся, что как таковой в наше время он себя исчерпал. Как говорится, совершенство, превзошедшее самое себя. Сейчас каждый, мало-мальски научившийся кропать стишки, за вдохновенным ямбом прячет свою собственную унылую тупость. Ему нечего сказать, а мне соответственно нечего прочесть и познать. Я отнюдь не утверждаю, что поэзия должна быть информативной и нести ту же функцию, что и статья. Но позвольте, она же должна, как и всякое искусство, давать импульсы и моему самостоятельному духотворчеству, если хотите – то некий энергетический заряд моей душе. А новоявленные вирши нынешних лирических пророков похожи на красивую проводку, в которой, однако, нет тока. Иной, захлебываясь собственной слюной, стонет от гражданского пафоса и подает нам зарифмованные декларации да лозунги. Конечно, каждый имеет право писать так, как он хочет, но ведь и у меня есть право принимать это или не принимать. Верлибр же может создать только Мастер. Почему? Очень просто. Здесь за звучную рифму не спрячешься. Здесь подавай мысль, экспрессию или уникальное видение мира. И если этого ничего нет, то не будет и стиха. Он просто напросто рассыпется. В верлибре мы соприкасаемся с первозданным таинством Слова. И ведь недаром же Книга (то, что сейчас мы называем Библией) написана свободным стихом. Попробуйте, зарифмуйте ее, и вы получите фельетон. Настоящая поэзия всегда архетипична, а потому и мифологична. Миф – это метафора метафизики.
– Но ведь наше сознание – тоже миф? – просочился в монолог Герман. – А еще больший миф – наше Бессознательное, так?
– Так, – снисходительно кивнул Голобородько, – и функция поэзии ориентирована прежде всего на работу с подсознанием. Языком подсознания она другому подсознанию передает некий смысл.
Возьмите любое священное писание: оно насквозь символично и зашифрование. Его нельзя прочесть рационально. И тем не менее люди понимают их сакральные глубины, но не разумом, нет. Вероятно, в каждом из нас есть что-то, что существует в нас, но нам не принадлежит. Это что-то и постигает те вещи, которые разуму недоступны.
– Ваше что-то Фрейд в свое время назвал Бессознательным, – сказала потягиваясь Рита.
– Мы знаем, как он это назвал, но не знаем, как он представлял его себе, – ответил Матвей. Герман тонко улыбнулся, и Николай Павлович, перехватив его улыбку, предложил:
– Друзья мои, я бы хотел вас познакомить с одной весьма забавной историей – ситуация на мой взгляд несколько необычная и выходит за клинические рамки. Признаться, в моей практике, это первый случай, и он столь же интересен, сколь и загадочен. Представьте себе, что некто убивает свою любовницу, в состоянии помраченного сознания покидает дом и только через несколько кварталов приходит в себя. Некоторое время спустя он возвращается и обнаруживает, что труп исчез. Ну-с, что вы скажете?
– В состоянии аффекта эпилептоид убивает свою жертву и, впав в амбулаторный автоматизм, он продолжает действовать как сомнамбула. Однако, вскоре приступ заканчивается, а происшедшее, как и положено, амнезируется, – сказала Рита.
– Все вроде бы так. А исчезновение покойной? – спросил Николай Павлович, медленно потирая ладони. – Что вы думаете об этом?
– Смотря каким способом было произведено покушение.
– Он пытался ее задушить, Герман.
– Значит, попытка до конца не удалась. Она потеряла сознание, а пока наш герой пустился в бега, его возлюбленная очнулась и, не искушая дальнейшей судьбы, дала деру. Вероятно, к нему сейчас направляется милиция, а быть может, уже и беседует с ним. Но причем здесь мы, Николай Павлович? – удивился Герман. – Ему назначут стандартную судебно-психиатрическую экспертизу и мило препроводят в диспансер, где и поставят на спецучет.
– Это мы и проверим, – задумчиво произнес Николай Павлович. – Я предложил ему явиться ко мне завтра. Я думаю, до завтра, а вернее, уже до сегодняшнего вечера, что-то должно разъясниться и разрешиться. Кстати, я знаком с ним два года, он периодически со мной консультируется и никакой психопатологии у него не было за исключением некоторых невротических проявлений. Но да кто сейчас из нас грешных, без этих проявлений? Я полагаю, нам все-таки следует рассмотреть это дело, потому что правосудию здесь нечего делать. Мы составим досье на этого человека и проанализируем все происшедшее с ним. Но смысл нашей работы этим не ограничится. Занимаясь частным случаем, мы попытаемся отыскать закономерность развития людей и выявим их. Мы составим досье не на конкретно отдельного среднестатистического человечка, понимаете? Мы составим Досье на Человека. Того самого, который звучит гордо.
– Поймет ли нас народ?
– Нет. Более того, он может и оскорбиться, так как это коснется его тоже.
– Чем же так примечателен наш материал? – осведомился Матвей. – И какова его сквозная тема?
– Сквозная тема? – Николай Павлович печально улыбнулся. – Вырождение рода человеческого.
Рита вздрогнула. По комнате проползла тишина.
– Однако друзья, – тихо сказал Николай Павлович, – давайте немного отдохнем. Сегодня в восемь вечера мы собираемся.
– Мы с удовольствием, – произнесла Рита, – но почему сегодня? Мы же обычно собираемся по пятницам, раз в неделю.
– Мы продолжим нашу тему, – с просачивающейся на тонкие уста улыбкой, ответил седовласый мэтр.
Уже внизу, прогревая машину, Герман заметил:
– Сегодня наш мэтр несколько необычен, вы не находите?
– Признаться, его последние слова были для меня неожиданностью, – глухо отозвался с заднего сиденья Матвей.
– Он просто устал, – задумчиво сказала Рита, – это видно по нему.
– Стал чаще курить, – поделился наблюдением Матвей.
– И под глазами чуть синеватый оттенок, – дополнил Герман.
– Он что-то хранит в себе, – продолжила Рита. – Видимо ему хочется поделиться, но одновременно и сдерживается, хотя сдерживается с трудом.
– У каждого человека, – закуривая сказал Герман, – возникают в жизни периоды, когда он сталкивается с необходимостью некоего испытания. И если он принимает эту необходимость, то погружается в такие глубины жизни, о которых раньше и не помышлял. И когда он проходит через эти глубины, то обретает новое знание и новую мудрость.
– А если не принимает эту необходимость?
– Тогда остается тем, кем и был. Таких большинство. Серая масса.
– Твои пациенты из этой массы?
– Девяносто процентов – да. Они приходят ко мне и становятся в очередь, словно за колбасой. Они и ожидают, что я накормлю их духовной колбасой. И я кормлю, вот в чем беда. А если я не даю им этих кусков, а предлагаю разобраться в себе, они обижаются и обвиняют, что я мало уделяю им внимания. А у тебя, Рита, разве не так?
– Может быть и так, но они – как дети.
– Это нам понятно. Особенно мужчины, они регрессируют, становятся маленькими детьми и поголовно влюбляются в тебя. Я даже могу догадаться, что многие из них после посещения твоего кабинета запираются где-нибудь у себя дома и в одиночку сладострастничают, тая в своей памяти светлый образ доктора Маргариты.
– А женщины твои?
– Допускаю. Кое-кто из них даже признается…
– Друзья, – напомнил о себе мастер верлибра, – мне кажется, авто уже прогрелось, не поехать ли нам?
– Что ж… отчего бы и не поехать? – добродушно отозвался Герман.
Машина рванула и вонзилась в тяжелый сумрак ноябрьской ночи.
Лукин. Погружение в сон
Одно из двух: либо она жива, либо покойники способны передвигаться.
Постольку поскольку в нашей, наполненной абсурдом жизни возможно все, то я не знаю, какое из этих предположений реальнее. Как бы там ни было, Лиза исчезла, а я один. И я снова в аду. Хотя, быть может, и не совсем уже в аду. А, может быть, переместился уже в чистилище, где мне предоставляется возможность что-то изменить, перенаправить ход событий и избавиться от всей этой грязи, которой я оброс в последнее время. А в последнее время мы много вопим о духовном возрождении, и при этом каждый из вопящих аккуратненько этак норовит оттяпать лакомый кусочек у своего соседа, тоже вопящего. Однако пусть кричат и неистовствуют. И брызжут слюной. Я-то не надеюсь на духовное возрождение, чье бы то ни было, а уж тем паче свое собственное. Мне бы душу свою спасти, да обрести покой. Конечно же, Лиза жива. Жива. Но где она сейчас? Не в милиции ли? Возможно, она оставила какую-нибудь записку, пусть презрительную, пусть гневную – неважно какую, но – весточку о себе. Нет весточки. Только остывшая подушка. Неподвижная и безмолвная. Но сколько она таит в себе сновидений, фантазий и воспоминаний. Я касаюсь щекой подушки, припухшей от погруженных в нее интимных тайн, и медленно прикрываю глаза, и невидимые, бесплотные и беззвучные волны мягко уносят меня в пространство, сотканное из череды образов и ощущений. Как же это все начиналось?
* * *
Она мне сказала, чтобы я поправил галстук. Я его поправил, но чуть не удавился. Тогда она посмотрела на меня вызывающе и пожала плечами. Что она хотела выразить своим взглядом, я так и не понял. И тут она стала медленно раздеваться.
И мы пошли с ней в спальню, и мне пришлось снять галстук.
Мы провели в спальне полдня и целую ночь.
Наутро она приготовила завтрак – яичницу и кофе. Мы позавтракали и поехали в город Н. В городе Н. много красивых улочек и одноэтажных домиков.
А еще там много деревьев и больше всего рябины. Мы долго стояли на перроне и ждали своей электрички. И шел мелкий дождик.
Зажурчала вода в унитазе. Загудели водопроводные трубы. Это меня разбудило – она спала великолепная и безмятежная. А я уже больше не мог заснуть – так и промучился до утра без сна. Я пошел на кухню и стал читать старые газеты.
Она исчезла. Но жизнь идет своим чередом.
Я нашел ее в городе Н.
Она любит исчезать внезапно и неожиданно появляться. Это в стиле. Но она не истеричка.
Сегодня у нас праздник. У нее день рожденья. Я ей принес кра сивые цветы. Она порозовела и осталась довольна. Она сказала, что из них можно сделать неплохой салат. Я сказал: «Делай». Она сделала и сказала: «Ешь. Ты ведь просил». Я отказался. Тогда мы решили оставить его для гостей. Кто-то из гостей напился и ужасно рыгал. Но не лепестками. Однако салат из цветов исчез. Кто же его съел? Его съел, как выяснилось, один ее поклонник и тайный воздыхатель в надежде заблагоухать. Но он не заблагоухал.
На следующий день мы купались в море. Я носил ее на руках по пляжу. И мы были очень довольны.
Прошел месяц. Мы жили счастливо. Не предъявляя друг другу никаких претензий. Ну и прекрасно.
Сегодня я забыл побриться, и она сказала мне, что я колючий, на что я ничего не сказал, а только поцеловал ее в губы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
И тут же обжигает холодом.
Осень, осень, печальная и глубокая; веет холодом и одиночеством; мир замер.
И – чу! оболочка молчанья окутывает землю. И только в космическом зеве безмолвия – шелест дождя вперемежку с опавшими листьями.
Лисьим шагом пробираюсь меж темнеющими, погруженными в себя дворами.
Вором протискиваюсь в тесных закоулках, проколотый осью одинокости.
И с темнотой сливаюсь… или слипаюсь. И становлюсь ночью.
* * *
А вот и темнеющая скала моего дома – моей крепости, в которую мне страшно заходить. И страшно подниматься по лестнице, ведущей прямо туда, где спит вечным сном убиенная мною Лизочка, усопшая душа, задушенная любовь.
Мне страшно. Я боюсь. И каждый шорох бьет меня электрическим током. И каждая ступенька – как электрический стул. Я поднимаюсь медленно и в замкнутом плывущем пространстве словно смещаюсь в параллельный мир, затаившийся в недрах моей памяти. Неизвестно почему, но мне вспоминается бывший сосед мой, старик Сутяпкин, чья жизнь закончилась на одном из лестничных пролетов этого самого подъезда, по ступенькам которого одновременно стекали мои детские годы.
* * *
Вот он поднялся еще на один лестничный пролет и остановился, чтобы отдышаться. Грузное тело его вибрировало, а лицо, подобно ужимкам мима, то принимало скорбное выражение, то плаксивое, то черты благодушия прояснялись на нем.
А ведь это был только третий этаж.
А ему предстояло подняться на пятый.
«Ничего, ничего», – утешал он себя и позвякивал связкой ключей, и при этом опасливо озирался по сторонам, в какой уж раз считывая похабные надписи на пузырящейся бледно-зеленой стене.
Страшно пучило у него в животе.
Это старик Сутяпкин, за справедливость борец, неугомонный и неутомимый дед. Правду искал он везде, и часто его можно было видеть в позе вопросительного знака приклеенным к чьей-нибудь замочной скважине, сопящего и злорадно хмыкающего.
А в разговоре он вперивает злые глазенки на собеседника, и зубами скрипит, и крутит желваками на скулах, и старается говорить одни пакости.
Со временем он растерял всех своих собеседников. Осталась одна черепаха, которая часами могла слушать его выспренние речи. Но она была стара и источала зловоние. Она еле-еле передвигалась по комнате, и зачастую подслеповатый Сутяпкин на нее наступал. При этом он злился, и выходил из себя, и обзывал черепаху неблагодарной вонючей дурой, и плевал на нее, и обещал, что перестанет кормить. Но скоро он отходил, раскаивался, брал ее в руки, слюнявил ее мордочку своими оттопыренными лиловыми губами и обращался к ней не иначе, как «милый черепашоночек, куколка», прощенья просил у нее и плакал.
На четвертый этаж он добрался без приключений. Только сердце колотилось ужасно, словно тесно ему было в стариковской груди. Да несколько капелек пота украсили лоб, смятый, морщинистый, злой. Что-то кольнуло в правом боку. Перехватило дыхание. И остро он вспомнил опять происшествие, приключившееся с ним с полчаса назад в булочной. Две копейки ему не додали. Крикнул он в лицо молоденькой кассирше – «воровка и потаскушка», и лицо его исказилось гримасой бешенства, чуть ли не судорогой свело его пергаментное лицо. Где же правда?! Обкрадывают человека! Все поскорее хотят избавиться от него, потому что он раскрывает глаза на истину. Но все-таки он выиграл бой, монетку заполучил! А потом потрусил в милицию и написал на кассиршу заявление, уличив ее в попытке кражи, вовремя пресеченной его, Сутяпкина, коммунистической бдительностью.
Но злость его все-таки не оставляла, словно боль в правом боку – и кусала, и душила.
Опасливо оглянулся он по сторонам. Никого. Пробурчали трубы парового отопления. Пробурчало в животе у него. И звук он издал неприличный, и икнул, и заспешил на свой последний этаж. Но напрасно он заспешил. В висках у него заколотило, в глазах потемнело, и хлынула в голову злоба опять, да так, что грузное тело его уже не просто завибрировало, а затряслось.
Дрожащей рукой он выгреб мелочь из кармана и, почти задыхаясь, любовно посмотрел на тусклую отвоеванную монетку. «Двушечка моя, денежка кровная», – еле прошептал он. Но угасающее его внимание переключилось на старую черепаху. Чем сильнее он ненавидел людей, тем больше к ней питал нежности. «Травки тебе я несу, мой зверек бедненький. Подожди немножко. Скоро приду к тебе, и мы с тобой покушаем».
Но черепаха не дождалась его.
Околел старик Сутяпкин между четвертым и пятым этажом. Подогнулись тяжелые ноги, заволокло сознание. Брякнулся он на ступеньки ничком. Остекленели глаза. Нижняя губа оттопырилась и стала багровой. В скрюченных цепких пальцах зажата двухкопеечная монета.
Из авоськи выглядывали калорийная булочка и травка для старой черепахи.
Пробурчали трубы парового отопления.
И тишина восстановилась в подъезде.
* * *
Пробурчали трубы парового отопления.
И тишина восстановилась в подъезде.
Стою напротив своей квартиры и тыкаюсь ключом в замочную скважину, как слепой щенок в сосок своей матери. Но вот наконец дверь приоткрывается, и я просачиваюсь в черную дыру прихожей. Теперь мне предстоит пробраться к телефону, и для этого я должен пройти в комнату, где лежит труп. Стараясь не смотреть в сторону постели, я крадусь к углу с телефоном. И чувствую при этом, как страх уходит, сменяемый ощущением бездонного одиночества.
И глаза начинает щипать от слез. И почему-то возникает желание сделать себе еще больнее. Сейчас я брошусь на кровать и разрыдаюсь. Я прижмусь к остывающему телу и укутаюсь в собственные слезы. Скорбь моя, распахни свои колючие объятья! До меня доносится мой собственный гнусавый от плача голос, и я бросаюсь на кровать. «Лизочка, – шепчу исступленно, – Лизочка! Миленькая моя! Прости меня!», и в этот миг что-то подбрасывает меня с постели. Я молниеносно подпрыгиваю и на лету включаю бра, тусклый и монотонный свет которого разливается по пустой кровати.
Лизочки не было.
Прения в ночном салоне
Николай Павлович бесшумно и элегантно появился в гостиной, наполненной мыслями Матвея Голобородько о сущности верлибра.
– Если мы возьмем классический стих, – вещал с видом мессии поэт, – то вскоре убедимся, что как таковой в наше время он себя исчерпал. Как говорится, совершенство, превзошедшее самое себя. Сейчас каждый, мало-мальски научившийся кропать стишки, за вдохновенным ямбом прячет свою собственную унылую тупость. Ему нечего сказать, а мне соответственно нечего прочесть и познать. Я отнюдь не утверждаю, что поэзия должна быть информативной и нести ту же функцию, что и статья. Но позвольте, она же должна, как и всякое искусство, давать импульсы и моему самостоятельному духотворчеству, если хотите – то некий энергетический заряд моей душе. А новоявленные вирши нынешних лирических пророков похожи на красивую проводку, в которой, однако, нет тока. Иной, захлебываясь собственной слюной, стонет от гражданского пафоса и подает нам зарифмованные декларации да лозунги. Конечно, каждый имеет право писать так, как он хочет, но ведь и у меня есть право принимать это или не принимать. Верлибр же может создать только Мастер. Почему? Очень просто. Здесь за звучную рифму не спрячешься. Здесь подавай мысль, экспрессию или уникальное видение мира. И если этого ничего нет, то не будет и стиха. Он просто напросто рассыпется. В верлибре мы соприкасаемся с первозданным таинством Слова. И ведь недаром же Книга (то, что сейчас мы называем Библией) написана свободным стихом. Попробуйте, зарифмуйте ее, и вы получите фельетон. Настоящая поэзия всегда архетипична, а потому и мифологична. Миф – это метафора метафизики.
– Но ведь наше сознание – тоже миф? – просочился в монолог Герман. – А еще больший миф – наше Бессознательное, так?
– Так, – снисходительно кивнул Голобородько, – и функция поэзии ориентирована прежде всего на работу с подсознанием. Языком подсознания она другому подсознанию передает некий смысл.
Возьмите любое священное писание: оно насквозь символично и зашифрование. Его нельзя прочесть рационально. И тем не менее люди понимают их сакральные глубины, но не разумом, нет. Вероятно, в каждом из нас есть что-то, что существует в нас, но нам не принадлежит. Это что-то и постигает те вещи, которые разуму недоступны.
– Ваше что-то Фрейд в свое время назвал Бессознательным, – сказала потягиваясь Рита.
– Мы знаем, как он это назвал, но не знаем, как он представлял его себе, – ответил Матвей. Герман тонко улыбнулся, и Николай Павлович, перехватив его улыбку, предложил:
– Друзья мои, я бы хотел вас познакомить с одной весьма забавной историей – ситуация на мой взгляд несколько необычная и выходит за клинические рамки. Признаться, в моей практике, это первый случай, и он столь же интересен, сколь и загадочен. Представьте себе, что некто убивает свою любовницу, в состоянии помраченного сознания покидает дом и только через несколько кварталов приходит в себя. Некоторое время спустя он возвращается и обнаруживает, что труп исчез. Ну-с, что вы скажете?
– В состоянии аффекта эпилептоид убивает свою жертву и, впав в амбулаторный автоматизм, он продолжает действовать как сомнамбула. Однако, вскоре приступ заканчивается, а происшедшее, как и положено, амнезируется, – сказала Рита.
– Все вроде бы так. А исчезновение покойной? – спросил Николай Павлович, медленно потирая ладони. – Что вы думаете об этом?
– Смотря каким способом было произведено покушение.
– Он пытался ее задушить, Герман.
– Значит, попытка до конца не удалась. Она потеряла сознание, а пока наш герой пустился в бега, его возлюбленная очнулась и, не искушая дальнейшей судьбы, дала деру. Вероятно, к нему сейчас направляется милиция, а быть может, уже и беседует с ним. Но причем здесь мы, Николай Павлович? – удивился Герман. – Ему назначут стандартную судебно-психиатрическую экспертизу и мило препроводят в диспансер, где и поставят на спецучет.
– Это мы и проверим, – задумчиво произнес Николай Павлович. – Я предложил ему явиться ко мне завтра. Я думаю, до завтра, а вернее, уже до сегодняшнего вечера, что-то должно разъясниться и разрешиться. Кстати, я знаком с ним два года, он периодически со мной консультируется и никакой психопатологии у него не было за исключением некоторых невротических проявлений. Но да кто сейчас из нас грешных, без этих проявлений? Я полагаю, нам все-таки следует рассмотреть это дело, потому что правосудию здесь нечего делать. Мы составим досье на этого человека и проанализируем все происшедшее с ним. Но смысл нашей работы этим не ограничится. Занимаясь частным случаем, мы попытаемся отыскать закономерность развития людей и выявим их. Мы составим досье не на конкретно отдельного среднестатистического человечка, понимаете? Мы составим Досье на Человека. Того самого, который звучит гордо.
– Поймет ли нас народ?
– Нет. Более того, он может и оскорбиться, так как это коснется его тоже.
– Чем же так примечателен наш материал? – осведомился Матвей. – И какова его сквозная тема?
– Сквозная тема? – Николай Павлович печально улыбнулся. – Вырождение рода человеческого.
Рита вздрогнула. По комнате проползла тишина.
– Однако друзья, – тихо сказал Николай Павлович, – давайте немного отдохнем. Сегодня в восемь вечера мы собираемся.
– Мы с удовольствием, – произнесла Рита, – но почему сегодня? Мы же обычно собираемся по пятницам, раз в неделю.
– Мы продолжим нашу тему, – с просачивающейся на тонкие уста улыбкой, ответил седовласый мэтр.
Уже внизу, прогревая машину, Герман заметил:
– Сегодня наш мэтр несколько необычен, вы не находите?
– Признаться, его последние слова были для меня неожиданностью, – глухо отозвался с заднего сиденья Матвей.
– Он просто устал, – задумчиво сказала Рита, – это видно по нему.
– Стал чаще курить, – поделился наблюдением Матвей.
– И под глазами чуть синеватый оттенок, – дополнил Герман.
– Он что-то хранит в себе, – продолжила Рита. – Видимо ему хочется поделиться, но одновременно и сдерживается, хотя сдерживается с трудом.
– У каждого человека, – закуривая сказал Герман, – возникают в жизни периоды, когда он сталкивается с необходимостью некоего испытания. И если он принимает эту необходимость, то погружается в такие глубины жизни, о которых раньше и не помышлял. И когда он проходит через эти глубины, то обретает новое знание и новую мудрость.
– А если не принимает эту необходимость?
– Тогда остается тем, кем и был. Таких большинство. Серая масса.
– Твои пациенты из этой массы?
– Девяносто процентов – да. Они приходят ко мне и становятся в очередь, словно за колбасой. Они и ожидают, что я накормлю их духовной колбасой. И я кормлю, вот в чем беда. А если я не даю им этих кусков, а предлагаю разобраться в себе, они обижаются и обвиняют, что я мало уделяю им внимания. А у тебя, Рита, разве не так?
– Может быть и так, но они – как дети.
– Это нам понятно. Особенно мужчины, они регрессируют, становятся маленькими детьми и поголовно влюбляются в тебя. Я даже могу догадаться, что многие из них после посещения твоего кабинета запираются где-нибудь у себя дома и в одиночку сладострастничают, тая в своей памяти светлый образ доктора Маргариты.
– А женщины твои?
– Допускаю. Кое-кто из них даже признается…
– Друзья, – напомнил о себе мастер верлибра, – мне кажется, авто уже прогрелось, не поехать ли нам?
– Что ж… отчего бы и не поехать? – добродушно отозвался Герман.
Машина рванула и вонзилась в тяжелый сумрак ноябрьской ночи.
Лукин. Погружение в сон
Одно из двух: либо она жива, либо покойники способны передвигаться.
Постольку поскольку в нашей, наполненной абсурдом жизни возможно все, то я не знаю, какое из этих предположений реальнее. Как бы там ни было, Лиза исчезла, а я один. И я снова в аду. Хотя, быть может, и не совсем уже в аду. А, может быть, переместился уже в чистилище, где мне предоставляется возможность что-то изменить, перенаправить ход событий и избавиться от всей этой грязи, которой я оброс в последнее время. А в последнее время мы много вопим о духовном возрождении, и при этом каждый из вопящих аккуратненько этак норовит оттяпать лакомый кусочек у своего соседа, тоже вопящего. Однако пусть кричат и неистовствуют. И брызжут слюной. Я-то не надеюсь на духовное возрождение, чье бы то ни было, а уж тем паче свое собственное. Мне бы душу свою спасти, да обрести покой. Конечно же, Лиза жива. Жива. Но где она сейчас? Не в милиции ли? Возможно, она оставила какую-нибудь записку, пусть презрительную, пусть гневную – неважно какую, но – весточку о себе. Нет весточки. Только остывшая подушка. Неподвижная и безмолвная. Но сколько она таит в себе сновидений, фантазий и воспоминаний. Я касаюсь щекой подушки, припухшей от погруженных в нее интимных тайн, и медленно прикрываю глаза, и невидимые, бесплотные и беззвучные волны мягко уносят меня в пространство, сотканное из череды образов и ощущений. Как же это все начиналось?
* * *
Она мне сказала, чтобы я поправил галстук. Я его поправил, но чуть не удавился. Тогда она посмотрела на меня вызывающе и пожала плечами. Что она хотела выразить своим взглядом, я так и не понял. И тут она стала медленно раздеваться.
И мы пошли с ней в спальню, и мне пришлось снять галстук.
Мы провели в спальне полдня и целую ночь.
Наутро она приготовила завтрак – яичницу и кофе. Мы позавтракали и поехали в город Н. В городе Н. много красивых улочек и одноэтажных домиков.
А еще там много деревьев и больше всего рябины. Мы долго стояли на перроне и ждали своей электрички. И шел мелкий дождик.
Зажурчала вода в унитазе. Загудели водопроводные трубы. Это меня разбудило – она спала великолепная и безмятежная. А я уже больше не мог заснуть – так и промучился до утра без сна. Я пошел на кухню и стал читать старые газеты.
Она исчезла. Но жизнь идет своим чередом.
Я нашел ее в городе Н.
Она любит исчезать внезапно и неожиданно появляться. Это в стиле. Но она не истеричка.
Сегодня у нас праздник. У нее день рожденья. Я ей принес кра сивые цветы. Она порозовела и осталась довольна. Она сказала, что из них можно сделать неплохой салат. Я сказал: «Делай». Она сделала и сказала: «Ешь. Ты ведь просил». Я отказался. Тогда мы решили оставить его для гостей. Кто-то из гостей напился и ужасно рыгал. Но не лепестками. Однако салат из цветов исчез. Кто же его съел? Его съел, как выяснилось, один ее поклонник и тайный воздыхатель в надежде заблагоухать. Но он не заблагоухал.
На следующий день мы купались в море. Я носил ее на руках по пляжу. И мы были очень довольны.
Прошел месяц. Мы жили счастливо. Не предъявляя друг другу никаких претензий. Ну и прекрасно.
Сегодня я забыл побриться, и она сказала мне, что я колючий, на что я ничего не сказал, а только поцеловал ее в губы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17