- А-а, говорить с тобой, - я махнул рукой с полной безнадежностью.
Еще несколько секунд шли молча.
- Слушай, не могла бы ты снять берет? С души воротит.
- Если тебе неприятно, - обстоятельно ответила она, - конечно, я сниму.
Я смотрел, как она своими пальчиками запихивает берет в малопоместительный карман. Мне стало совестно. Но ничего поделать с собой я не мог.
- Хорошие волосы, - с недоброй улыбкой сказал я. Как будто подразумевалось какое-то недоброе продолжение.
Мы шли, и я по-прежнему не мог ее выносить. Меня всего корчило. Еще и ее кротость меня бесила. Я взывал к своей совести, но тщетно. Я шел, стараясь не смотреть на нее и ничего не говорить от греха.
- Слушай, давай уйдем с Невского. А то тут с ума можно сойти. Он, наверно, специально и построен, чтобы тут сходили с ума.
- Давай. Как хочешь, - и она как ни в чем не бывало улыбнулась мне.
Мне опять стало совестно. Я все наглел и наглел, как бы стараясь определить, где кончается ее кротость, с каждой новой наглостью все больше страшась, что она повернется и уйдет. Ее кротость имеет границы, я это прекрасно знал. Но наглеть не переставал. Не мог ничего с собой поделать.
И тут меня осенила гениальная идея.
- Анька, - сказал я, взяв ее за руку, глядя на нее (как мне казалось) раненым ягненком, - купи мне пива.
Она вынула кошелечек, стала всматриваться в него, перебирать там пальчиками.
- Есть? - как можно более равнодушным тоном спросил я, избежав слова "деньги". Я знал о ее финансовом положении.
- Ну, можно немножечко... - неуверенно, немного жалобно ответила она.
Я предпочел не заметить этой некоторой жалобности. Довольно долго мы искали пиво. Но кто ищет, тот всегда найдет. Я взял две девятки. Раздражение улеглось сразу, как только мы начали искать пиво. И тени раздражения не осталось. Я сразу выпил две трети бутылки. Подействовало немедленно и неслабо. Я со вчерашнего еще как-то плохо проспался.
"А сегодня хотел остаться сухим, - подумал я. - Плевать. Да и две девятки - ерунда".
И я немедленно подобрел. Чуть ли не насильно напялил ей берет назад на голову. И стал говорить. Из трезвого-то, как вы знаете, из меня слова не вытянешь.
Я говорил о том, что музыка Моцарта не нуждается в слушателе. Что когда слушаешь Моцарта, даже бог кажется измышлением тугодумных посредственностей. Музыке Моцарта бог не нужен. Она выше любого бога, любых богов. Это я излагал впечатление от недавнего прослушивания Седьмого скрипичного концерта. (Не могу сказать, чтобы это, да и все последующее блистало особой новизной. Но для меня главное не новизна. Главное для меня - страсть, подлинность переживания. И, кстати, если они присутствуют, наверняка сболтнешь, сам того не ведая, нечто небанальное.) Потом я резко перешел на Зою Космодемьянскую. Попытался передать, что так разволновало меня. От Зои Космодемьянской перескочил к экспедиции Скотта, которая замерзла на обратном пути. Представляешь, как обидно замерзнуть именно на обратном пути! И - представляешь, как обидно! Амундсен опередил их всего на несколько дней. В экспедиции Скотта был парень, который специально ушел замерзать, чтобы не быть обузой для остальных. Чуть ли не со слезами на глазах я пытался передать всю красоту этого поступка. Сказал по этому поводу, что не вижу принципиальной разницы между этическим и эстетическим; для меня хороший, благородный поступок так же прекрасен, как Шуберт. Вот недавно вычитал в газете, как парень спас девочку из котлована с кипятком. Он вытащил ее, но спасти ее не удалось, да и самого парня тоже. Это не просто хорошо. Это прекрасно.
С каждым новым глотком я любил Аньку все больше. Напялил на нее берет, потом опять стащил, чтобы целовать ее в ее прекрасные волосы. Целовал и тут же пальцами приглаживал поцелованное место.
"Рожденный квасить е... не может" - вдруг вспыхнул в голове афоризм. Я понял, что это горестная правда, относящаяся и ко мне, и ни с того ни с сего поделился афоризмом с Анькой, в этих же самых выражениях. Забыл, что она не выносит мата.
- Мне кажется, что я не заслужила подобного обращения, - каким-то занудливым и будто бы не ко мне обращенным голосом сказала она, никак не отреагировав на смысл афоризма.
- Слушай, Ань, извини, ну извини, пожалуйста. Я как-то забыл.
- Ну, хорошо, - с некоторым сомнением, как будто не зная, как поступают в таких случаях.
Я продолжал. Заговорил о музыке Шуберта, сказал, что хоть он и считается одним из первых романтиков, мне его музыка представляется реакцией на музыку Бетховена, причем реакцией, направленной не вперед, а назад. Бетховен во многом сам создавал стандарты красоты, сам создавал свои правила, а Шуберту этого не требовалось, ему нужно было прикоснуться к вечному идеалу прекрасного, который он чувствовал в себе. Надо сказать, у него это неплохо получалось. Я сказал, что Шуберт первым начал писать страшную музыку, процитировав самого Шуберта, назвавшего песни "Зимнего пути" страшными. Это сущая правда. У него много страшных вещей, например квартет "Смерть и девушка", да и последний квартет не менее страшен. Сказал я и о том, что порой Рахманинов кажется мне моим духовным братом.
И много я еще говорил. Наконец выдохся. В голове была пьянь и пустота. Пьяная пустота. Я попытался было поклянчить еще на бутылку. Но Анька, страдая за меня, ответила, что никак не может себе этого позволить. Пришлось отступиться.
Когда мы прощались, я любил Аньку. И был доволен, что хорошо поговорили. С Анькой что еще хорошо - она будет слушать что угодно и не перебивать. Обцеловав ее личико на прощание, я вошел в зев метро.
Дома мне пришлось купить еще бутылочку, чтобы заснуть, когда придет время ложиться спать. Это время пришло скоро. Выпил. И заснул.
Наутро было воскресенье. Самый ненавистный когда-то день. Оба родителя дома. Не знаешь, куда себя деть. День помывки. В ванной пахнет стиранным, пареным бельем. От одного этого запаха, въевшегося в меня на всю жизнь, мне и сейчас становится тошно. Сидишь в ванне, над тобой обязательно повешена веревка с каким-то мокрым тряпьем. Поэтому сверху всегда капает, как в гроте.
Отец от снедающего его тоскливого безделья начинает цепляться к матери. Та сначала мудро не реагирует, потом отвечает четко, с металлом в голосе. Она всегда умела, в конечном счете, поставить отца на место. Тот идет в свою комнату щелкать переключателем на телевизоре. И почему-то от этого невозможно никуда деться. Только во второй половине дня можно вырваться на волю.
В детстве, а скорее с детства, я ненавидел мир взрослых. Их некрасивость, низменность, пошлость. Пуза папаш, мяса мамаш. Зайдешь к какому-нибудь приятелю, а там папаша в майке почесывает жирную дряблую грудь, сам в тренировочных штанах с провисающими коленками. Мамаша в халате, разбухшие венозные ноги из-под халата. Разговаривают о какой-то дряни. Почесывание, позевывание. Тарелка с недоеденными холодными щами на кухонном столе. Тьфу, гадость!..
С утра было полегче, чем вчера утром, но тоже довольно-таки паршиво. Зудели локти и колени, зудела голова, как будто какие-то отвратительные насекомые копошились там. Руки-ноги не свои, ватные. Как быстро, однако, слабеет тело...
Я вдруг понял, что дома мне настанет каюк. Никуда идти, понятно, не хотелось, но видеть эти тюлевые занавески, эти обои... Эти стены сомкнутся и раздавят меня. За шкирку вытащил себя на улицу.
Сел на трамвай и поехал к озерам. Трамвай, обогнув все, что можно обогнуть, наконец добрался и до них. Я вышел, перешел через дорогу, и вот я у озера.
Я зачем-то посмотрел вверх и увидел светлую, слепую пустоту неба. Посмотрел вперед. Там застыл далекий дым из трубы, имеющий точно такой же цвет, что и небо, казалось, он был пририсован к нему. Фабричная труба из старого, старорежимного кирпича.
Озеро заровняло снегом, и теперь не разобрать, где кончается озеро и начинается берег.
Два рыбака, черные на белом снегу, склонились над своими лунками. Что-то было извозчески-передвижническое в их понурых фигурах.
На склоне, налево от меня, стояли сосны. Летом, на светлом песке, без них невозможен этот навечно хранящийся в памяти образ счастливого летнего дня север, лето, солнце. Но сейчас непонятно, зачем вообще они здесь.
Ближайший ко мне берег - согнувшиеся к воде деревья, точнее, не к воде, а туда, где раньше была вода. Когда-то вода плескалась у берега, и они играли в ней переливающимися отражениями черной коры и зеленой листвы. А пока жизни в них не больше, чем в телеграфных столбах.
Дома на противоположном берегу. Что я могу сказать о них? С рожденья я видел такие. Деревянные, с деревянными, так сказать, фронтонами. Крашенные белым рамы окон, и еще такое же окно на фронтоне - нет, на лбу - дома. Снег, застывший в бесконечном сползании с двускатных крыш. Скука. Безнадежная скука в этих домах, и именно это главное в них, а не особенности "архитектуры". Впадаешь в отвратительную спячку вместе со всем этим.
Я прошелся по берегу, быстро устал, начал мысленно проситься обратно на трамвай. Долго ждал обратного трамвая. Ну, все же хватанул свежего воздуха.
Дома включил ящик, лежал на кровати и смотрел, тупея, все подряд. Я не только ничего не хотел делать, но и не мог. Ничего, надо отойти от алкоголя. Сегодня останусь сухим.
Но остаться сухим мне было не суждено. Позвонил друг.
По его голосу я сразу понял, что он основательно поддал. Сказал, что получил сегодня деньги, и азартно предложил мне приехать, чтобы отметить эту радость. Я сразу понял, что сегодня я выпью, несмотря ни на какие зароки. Я только выпросил у друга, чтобы он сам приехал (уж больно неохота было никуда переться). Впрочем, друг с легкостью согласился. Да, ну и пусть прихватит с собой литровую.
Еще пять минут назад я был вял, туп, ничего меня не волновало. А сейчас радость клокотала где-то у горла. Грудь распирало счастьем. Есть в жизни счастье, врет популярная татуировка! Сегодня понятно, как провести вечер. А завтра... да какая разница! Чтобы немного поостыть от счастливого возбуждения, я поставил Вторую симфонию Брамса, зная, что, пока друг доедет, я почти всю ее прослушаю.
Я вполуха слушал красивую симфонию, пребывая в легком, приятном нетерпении. Скоро, скоро приедет друг.
И друг приехал. В кожаных складках его сумки таилась прозрачная бутылка. Мы поздоровались за руку, а потом, радостные, приобняв, потрепали друг друга по плечу. Я думаю, в этот момент не было на земле более близких, любящих и понимающих друг друга людей.
И - как часто говорится в таких случаях - понеслась душа в рай! Нам снова по семнадцать лет, и родителей нет дома. Мы смотрелись друг в друга как в зеркало, и это зеркало нам врало, что нам не по тридцать два, а по семнадцать. Друг - единственный с тех времен, с которым я поддерживаю отношения; стало быть, он - единственное такое зеркало. Может быть, это главная, если не единственная причина, по которой нас тянет друг к другу. Все остальные зеркала правдивы, слишком правдивы. Мы не два стареющих, лысеющих, пьющих неудачника, а снова блестящие молодые люди, перед которыми лежит шикарная, щедрая на все прекрасное и удивительное жизнь. Сразу врубили музыку, не что-нибудь филармоническое и не что-нибудь джазовое, а бодрый заводной рокешник. Как задорно опрокидывались стопари под него! Когда мы пьем с другом, мы как будто присягаем какому-то вечному союзу между нами... нет! мы присягаем вечной, прекрасной юности. И друг понимает это не хуже меня.
- Слушай, - с пафосом сказал я, - нам уже по тридцать два, у нас лысины, и мы ведем "взрослую" жизнь. Но мы никогда не признаем, что так и надо, что так и хорошо. Пусть мы покорились в поступках, но мы никогда - никогда! - не покоримся в душе!
Друг меня всецело поддержал. Он растянул рот в мрачной, закрытой улыбке, выпятив подбородок, и я сразу понял, что ему по душе то, что я сказал.
Разумеется, скоро явилась соседка, недовольная слишком громкой музыкой. Всегда тебя обломают! Таков этот мир. Был соблазн, пьяный соблазн, захлопнуть дверь у нее перед носом. Но я, вежливо гримасничая, сказал, что конечно, конечно... Ладно, сделаю музыку потише, авось не помру.
С тихой музыкой в нашем собрании стала едва заметно ощущаться некая конспиративность. Первое время мы и говорить старались потише. У друга тоже проблема соседей - лет с тринадцати.
Потом мы надели куртки и пошли курить на балкон - просто так, чтобы вспомнить, как во время оно стоялось на балконе, курилось. На балконе, под порывами зимнего ветра, я пристал к нему.
Понимаешь, говорил, точнее, почти кричал я, стараясь переорать ветер, меня интересует проблема великого. Может ли наша теперешняя жизнь порождать великое? Раньше было великое, а теперь что-то не видать. Может быть, не видать из-за собственной слепоты. А ну как - с глазами у меня все в порядке? Может быть, больше никогда не будет великого? Если это так, то и искусство обречено на второсортность. Искусство не может быть выше жизни, для меня это аксиома. Вот Набоков, великолепный писатель, но разве его поставишь в один ряд с Толстым или Достоевским, которого он, кстати, терпеть не мог, что, кстати, больше говорит о Набокове, чем о Достоевском. Просто хорошее взбунтовалось против великого, да еще норовит объявить, что и великого никакого нет. И, кстати, когда стиль занимает столь большое место, это уже омертвение, некроз. Или предвестье их. Да, и Хиндемит что-то такое говорил. Да, он ругал додекафонию, приводя ее в пример того, что может получиться при чрезмерном увлечении стилем.
Вышли с балкона.
- Постой, - сказал друг в прихожей, где мы вешали назад свои куртки; оказывается, он все прекрасно расслышал, - я насчет измельчания. Лично я себя измельчавшим не считаю. Ты думаешь, что люди стали мельче?
- Да нет. - Я задумался. - Люди, наверно, такие же. Дай я тебе приведу пример, опять из музыки. Я имею некоторое представление о музыке первой половины двадцатого века. Так вот, ни одного из композиторов первой половины я не могу назвать великим в том смысле, в котором я называю великими Бетховена или Моцарта. В то же время, когда я слушаю Колтрейна, я чувствую, что за этой музыкой стоит что-то по-настоящему великое. Величие музыки определяется тем, что ты слышишь за ней. За музыкой двадцатого века я великого не слышу. А у Колтрейна слышу. Вообще, когда я его слушаю, мне в голову приходит не, скажем, Чарли Паркер, а Бетховен. Да, именно Бетховен с его пресловутым этическим зарядом. О! Стравинский сказал о современной музыке: где те эмоциональные рычаги, которые были во времена Бетховена? Послушай, как сказано: эмоциональные рычаги.
- Да, - сказал друг, - но ты давай ближе к делу. Что ты там говорил про мелкость?
- А-а-а... Так вот: высота сосны, как бы она ни была высока, - ничто по сравнению с высотой горы, на которой она растет. А что, если мы стояли на горе, а гора вдруг сравнялась с землей? Никакой индивидуальный талант, как ни будь он огромен, с этим ничего не сможет поделать. Вот джазмены, сами того не сознавая, очутились на высокой горе. А классические композиторы - нет. Ну ладно, не надо о грустном.
Но я не мог уняться. Стал сокрушаться, что плохо знаю Гайдна, вот попался бы мне толковый человек в качестве путеводителя. Передал слова какого-то современного чеха - забыл, на языке вертится, - что "немцы заразили музыку психологией и метафизикой". Что ж, тогда я немец. Я немец и не боюсь в этом сознаться!
И чем дальше, тем пьянее.
Последнее воспоминание: мы сидим, навалившись на стол, едва не соприкасаясь лбами и бесконечно поем, тянем "My Wild Love".
Дальше я не помню, что было.
Проснулись мы, лежа бок о бок на кровати, оба в куртках. Я проснулся, и почти сразу же зашевелился и друг, как будто мы были взаимными будильниками. Я думаю, не стоит говорить, как нам было. Я сполз с кровати, потом постепенно поднялся.
- Так, - сказал я, - спокойно. Может, еще есть чего.
Но ничего не было.
- Живо в магазин.
Главное, не дать бодуну раздавить себя с самого начала. Не впасть в постыдное уныние. Криво улыбаясь, мы ходили по комнате. Мы даже острили. Друг порылся по карманам. Оставалось довольно прилично.
- Ты уймись, уймись, тоска, у меня в груди, - процитировал друг Высоцкого. Он сразу повеселел при виде денег. Я тоже. Посмеиваясь и отдуваясь, натягивали башмаки в прихожей.
- А в куртке спать удобно, оказывается. Надо будет запомнить, - заметил друг, когда мы ждали куда-то запропастившийся лифт (кнопка все горела, и никаких обнадеживающих звуков не доносилось).
По морозцу мы побрели к ларькам. На улице стало полегче дышать. Я удивился огромности, просторности, пустоте берез во дворе. Пустое гнездо на одной березе. Путь преградила машина с надписью "ХЛЕБ" на фургоне. Пришлось некоторое время идти по бордюру. В каком-то внутреннем зеркале на мгновение отразилось детство.
- Че будем? Девятку?
Мы стояли у ларька.
- Ну ее в жопу, - ответил друг, вытирая со лба прилипшие запятые поределых волос, на границе рыжизны, но все-таки русых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9