А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И я вспомнил Шуберта..."
""Любовь ушла". Так называлась первая песня на одной из тех пластинок, которые я очень любил. Мне лет одиннадцать. Вернее, это была не песня, ее исполнял инструментальный оркестр. Сначала как бы в раздумье играло электрофортепиано; задумчиво и как бы подводя некий горький итог. Но это было только начало. Потом вступали ударные, как бы стряхивая дремоту, и то же фортепиано начинало играть уже в нормальном среднем ритме, но уже не так грустно; пожалуй, ему просто взгрустнулось, когда ему пришли на ум далекие прекрасные воспоминания, но эти воспоминания уже обволоклись светлой обезболивающей дымкой. Каждому из нас случается так взгрустнуть на светлый манер. А потом вступали скрипки. Они были так прекрасны, так волшебны, что, казалось, не надо делать и движения, ты и так прикоснулся через них к чему-то далекому... прекрасному. И в голове что-то произносит без намека на звук, без намека на шевеление губами имя той прекрасной, единственной... Я был напичкан всякими Майн-Ридами. Потом опять красивое и задумчивое, горькое фортепиано, и это уже настоящий итог. Все. Номер окончен.
Я всегда мог вызвать в памяти эти волшебные скрипки (и сейчас могу). И я даже знал имя той самой, к которой они вели. Это было майн-ридовское имя, не помню откуда. Виргиния. Я представлял ее золотоволосой, с вьющимися, тяжелыми волосами. Хотя слово "представлял" не вполне подходит, уж слишком эфемерным, исчезающим был ее образ. Кстати, теперь, хотя эти скрипки по-прежнему отзываются во мне именем Виргиния, во мне все молчит. Не волнует.
Предчувствие любви лучше самой любви, много людей сделало для себя это открытие. Любовь к какому-то эфемерному, ускользающему образу, который просто невозможно вытащить, разглядеть. В этом и сила этого образа.
А еще была песня, которую пела Элла Фицджеральд. Песня была длинной, медленной, как прогулка в тумане. Я, разумеется, не понимал слов, но для меня эта песня говорила о прощании с жизнью, и жизнью не слишком удачной. Но никакого отчаянного сожаления, даже сдерживаемой скорби не было в этой песне. Была примиренная тихая грусть. Что было, мол, то было. И хватит об этом.
Я как будто видел и туман, и фигуру немолодой женщины, совершающей неторопливую прогулку, чтобы остаться одной и как-то подытожить свою жизнь.
У родителей было много пластинок. В официальном мире они назывались "зарубежная эстрада". Я порой садился на пол у нижней тумбочки, где они стояли, и раскладывал их, как пасьянсы. Это было прикосновение к другим мирам. В основном к Америке. К послевоенной, благополучной, счастливой Америке, где все не так, как у нас, где не дохло и не противно, как у нас. На пластинках было много певцов, популярных у них в 40-50-х годах. Я слушал и их, мне даже нравилась их сентиментально-привывающая манера. Подолгу, помню, я просиживал над своими "пасьянсами". То одно поставишь, то другое. И песни на английском, на французском говорили мне о других мирах.
Лучше всего было, когда я формально заболевал (температура 37,5+-) и утром уходил гулять, пока днем не позвонила мать с работы. Шел я в близлежащий парк. И в голове всегда вертелось несколько этих пластиночных песен. Я брал одну из них, как бы впитывал ее в себя, переживал ее заново, мир этой песни. Потом переходил к другой. Возвращался. И так далее. Мне видится один из таких осенних дней. Ветер гонит листья по тротуару, некоторые обтекают твою ногу, некоторые дрожат и трепещут у твоей ноги, пока ты не шагнешь ей. Сам парк со своими осенними деревьями. Его красота, немота. Я шел с этими песнями в голове, с этим садом вокруг меня, впадая в какой-то тихий транс..."
Дверь подъезда хлопнула позади меня, и я сразу же расстался с состоянием "дома", вступив в состояние "в людях". Через наш двор по слякоти лучше было не идти; я свернул налево и пошел по большой улице, почти проспекту, с трамваями и троллейбусами помимо автобусов. Я шел к автобусной остановке. Что я видел на пути?
Вот девица отрешенно бредет мне навстречу, внезапно, поравнявшись со мной, она зевает мне в лицо, ее лицо разворачивается в зевке как цветок, на мгновение я вижу ее зависший язык, овально закругленный, как боеголовка, бордовый, будто напомаженный; три парня переговариваются у ларька, вроде бы нормально разговаривают, но их речь отрывиста, они как будто понукают друг друга; вот пятиэтажный дом на другой стороне, хмуро глядящий на меня своими похмельно-заплывшими, вертикальными глазками, не хватает только тяжелого хамского сопенья на выдохе, тут же подоспело холуйское солнце, чтобы как-то скрасить хамское безобразие этого дома, но, как это часто бывает с холуями, сослужило ему медвежью услугу - он только еще больше предстал во всем своем препохабии; рядом стоял другой кирпичный дом, я увидел другую кирпичную стену, и мне вдруг открылось, что это огромная вафля, не более чем вафля, и мне захотелось надавить на нее фалангой пальца, чтобы переломить ее, услышать вафельный хруст, увидеть, как будут осыпаться красные крошки; медленно, трясясь, как подвода, едет легковая машина, и в ее побитом крыле я вдруг узнал яйцо, побывавшее в пасхальных битвах. Я встретил пуделя, стоявшего у обочины, а его хозяйка метров за двадцать звала его почти умоляюще, и даже пригласительные жесты руками она делала как можно более плавно, чтобы неожиданной их резкостью ненароком не отвратить его; пудель стоял набычившись, подавшись вперед, как бы набрякнув, на всех своих четырех лапах, вид у него был вдребезги пьяного, сейчас он скажет: "Не желаю!" - и, тяжело шатаясь, решительно зашагает куда-то, не разбирая дороги. Второй пудель, встреченный мной метров за пятьдесят от первого, был послушно влеком своей хозяйкой, у него было пьяно-плаксивое, пьяно-слюнявое выражение лица, и через всю морду наискосок у него шла темная полоса, небось в кабаке его так угостили, и вот сейчас его тащат домой, пьяного, униженного, вконец несчастного, дома он будет клясться, что больше не возьмет в рот ну ни капли, он будет целовать крест, втридорога выкупленный хозяйкой из кабака...
Впрочем, довольно. Что это со мной? Надо просто идти на автобусную остановку.
Автобус, успевший сделаться довольно набитым, подкатил быстро. Мне повезло и дальше - я поймал верхний поручень. А что в поле моего зрения? Какая-то кожаная спина поигрывает кожаными морщинами, как мышцами. Дамская рука возле моей руки на поручне, с въевшимся в палец толстым золотым обручальным обручем. Сидящая девица, коротко по-спортивному стриженная, погружена в чтение цветастого, тяжелого, глянцевого дамского журнала.
День набирал силу. Свет в домах, там, где он еще оставался, становился все жиже.
Вообще-то мне нужно было в военкомат. Не знаю, зачем это им понадобилось. Армия мне уже давно не грозит. Нет заведения, отвратительнее военкомата. С ним поспорить может только больница (хотя мерзость там другая). Очередь, разумеется. Дел на пять минут, очередь на час. Два окошечка и тетки за ними. В военкомате я увидел: длинного парня в изрядно потертой желтой кожаной куртке, по профессии электросварщика, как я понял из его ответов на голос из окошечка, видел я его, так сказать, в полузатылок, и мне все время казалось, что он не перестает улыбаться, я подивился этакому легкомыслию в подобном месте, потом он повернулся, и я увидел, что у него заячья губа; я услышал чей-то голос, непривычный к длинным связным фразам, обиженно гудящий: "И что мне делать? Опять туда идти? Так они скажут..." и что-то в этом духе дальше; непонятно о чем переговаривающуюся супружескую чету, примерно моего возраста, но состоящую в застарелом браке, это было видно по привычному, ничем не выводимому раздражению, с которым они переговаривались; сосредоточенно грустную, потупившуюся девушку, прижимающую обеими руками свои бумаги к груди, что невольно придавало ее облику нечто молитвенное; мающегося, расхристанного субъекта, все шоркающегося, торкающегося, по-видимому в бесплодных поисках самого лучшего места, чем он, вероятно, всех утомил, во всяком случае меня, иногда он ненадолго затихал у стены, прикрыв глаза и запрокинув голову так, что она плотно ложилась макушкой на стену, - он как будто решался наконец сдаться на милость судьбы, но какой-то протест снова накипал в нем, и опять начиналась его малопонятная двигательная активность; довольно пожилого уже дядю, раза в два постарше тутошнего среднего возраста, одетого, пожалуй, слишком тепло, судя по его распаренному виду, распаренному и несколько, как мне показалось, расстроенному, даже какому-то униженному, словно его нарочно поместили вместе с малышней в качестве позорящего наказания; тетку, сидящую за соседним окошечком, и мне ее было не только видно, но и очень слышно - вся в ядовито-зеленом, глаз едва выдерживал, губы жирно, жадно накрашены алым, я бы сказал - насильственно курносая (как будто кто-то специально делал туфлей ее вообще-то не курносый нос), говорит грубо, сипло, как тетка с овощебазы; тетку за моим окошечком, небрежно скользящую взглядом по лицам и пальцами по бумагам, она мне и сказала, что по этому вопросу надо приходить по таким-то и таким-то дням по таким-то и таким-то часам, а я пришел не в тот день и не в тот час. Все.
Я вышел из военкомата. Стало получше, но не сильно. Я увидел машины, гоняющие лужи цвета кофе из бака, иногда ухающие в рытвины и тогда стреляющие из-под колес хлесткой веерной струей; серо-желтый длинный и большой дом, унылый, как дворняга, надпись на одной из его дверей: "Фирменный магазин", громоздкая, задубелая дверь была открыта, и за ней скрывалась небольшая, ровно и ярко зеленая дверка, выполненная с претензией на европейское изящество; так, под жесткими крыльями жука обнаруживаются прозрачные нежные крылышки; надпись "XEROX" у другой двери этого же здания и еще какую-то надпись, которую я не разобрал; опять машины, самых разных цветов, но их цветовое разнообразие не могло победить общую тусклость этого дня; столб с предвыборным плакатом, на котором я прочитал "Будем хозяевами своего города", у избираемого было такое лицо, что я невольно прочитал "хозяевбми"; трамвай, разгоняющийся с неожиданной легкостью; компанию перемигивающихся светофоров на перекрестке; далекую афишу с множеством неясных цветных отпечатков на ней.
Уф...
Таким образом, надо будет еще раз переться в военкомат. Ну да черт с ним. Под ногами - хляби небесные. Зима решила прикинуться весной. Я вдруг понял, что мне давно уже надоедает ветер, и почел за благо надеть и застегнуть капюшон, после чего взирал на мир через покосившуюся, прилегшую на правый бок букву "О". По лужам, с заквашенным в них снегом, и по остаткам гололеда, глядя под ноги, я пошел к автобусной остановке среди унылых домов-дворняг, раскорячив ноги и высматривая на труднопроходимом тротуаре волшебную нить, по которой будет пролегать очередной участок моего пути; приходилось еще приглядывать за не в меру ретивыми машинами, чтобы при неожиданной коварной подаче снизу в виде грязевого фонтана оказаться на высоте в этой увлекательной игре и как раз вовремя отпрыгнуть, невольно втянув живот. Минут пятнадцать этой кропотливой работы, и я буду на месте. Я вспомнил свой старый добрый военкомат. Вспомнил тамошнего майора Абрамова, со спокойной, не сомневающейся в себе наглостью лупоглазо разглядывающего тебя, прежде чем что-нибудь сказать, а то и не сказать, а просто отвернуться и пройти мимо. Там был еще какой-то непонятный старичок-ветеран, седенький и коротко стриженный, как и полагается ветерану, с орденскими планками на чистеньком черном пиджачке. Непонятно, что он делал в военкомате, должно быть, его там подкармливали, как бездомную собаку. Военкомат, наверно, был его любимым местом пребывания, и каждый прЕзыв приносил ему новые и новые подтверждения незыблемости порядка вещей; нигде, пожалуй, не вкусить этой незыблемости, как в военкомате. Я уже как будто видел его лицо, в памяти совершенно выцветшее в светлое пятно, но, однако же, имеющее вполне отчетливое выражение какого-то тугодумного согласия, сверхсерьезного одобрения; вот он кивает, размеренно, сосредоточенно: "правильно, правильно, правильно". Он уже вызывал у меня злость, этот орденоносный дебил, инвалид советской власти. Впрочем, скоро мне надоело о нем думать, и я выбросил его из головы, как выбрасывают использованный киношный билет.
Вот и автобусная остановка. Еще порядочно ехать до метро. Я постарался впасть в спячку и ждал автобуса.
Автобус подкатил, как развязный юнец на роликовых коньках. Ожидающие сначала все как один шарахнулись от него, памятуя о шоссейном половодье, потом толпа точно так же метнулась назад к нему, к родимому автобусу. Но давки, машинально ожидаемой мной, не было. Из автобуса вышел юный кавалер, ловким и несколько балетным движением подставив руку своей юной даме; та привычно, почти не глядя на него, спускалась, не забывая при этом чарующе улыбаться; за ними вышли еще один кавалер и еще одна юная дама, составив при выходе ту же конструкцию; юная дама спускалась очень ответственно и осторожно, напряженно улыбаясь, вглядываясь себе под ноги, своим простым и умненьким лицом она напомнила мне отличницу, у которой только физкультура слегка хромает. Параллельно со всем этим, в другой половине автобусной двери, тяжело, медленно, поэтапно спускалась старуха. Я помог ей выбраться. "Спасибо, спасибо", - машинально приборматывала старуха уже на тротуаре, не глядя на меня, не в силах справиться со все накатывающей и накатывающей одышкой; быстрыми, слабыми движеньицами поправляя выбившиеся из-под серого платка волосы. "Спасибо".
Я поднялся в автобус; мне даже удалось сесть. Мимоходом я вспомнил, как в автобусе, у входа, на горбушке над колесом, сидела кондукторша с сумкой на коленях; она была украшена ожерельем из билетных рулонов. Вспомнил, как я, второклашка, бегу на автобус; поздняя осень, очень холодно и пустынно, давно пора бы быть снегу, но его все нет и нет; я слышу дробные удары своих каблуков о заледенелую землю, каждый удар отдается кратким, мгновенно пропадающим эхом в пустом выстуженном воздухе. Голые черные прутья деревьев на фоне серого неба попадают в зону бокового зрения, они ходят ходуном, пока я бегу. На мне демисезонное пальто - это неуклюжее слово я узнал совсем недавно, когда пальто было куплено, само пальто такое же тяжелое, неудобное.
Это все было давно. А теперь на следующем сиденье, спиной ко мне, сидит тетка лет под шестьдесят, с тяжело, намертво привалившимися к ней двумя хозяйственными сумками, туго, до отказа набитыми. Она сама такая же хозяйственная сумка, огромная сумища, туго, до отказа набитая. Те две сумки ее детеныши, спящие пока что мертвым сном. По черно-ребристому, как подошва, полу автобуса разлита вода, как будто кто-то из ведра окатил; можно даже увидеть, как вода перетекает на поворотах.
Тяжело среди людей. Тяжело...
В метро. Народу опять-таки немного. Стоят кучками, группками, поодиночке. И я среди них.
Наконец из тьмы с воем вырвалось чудище, похожее на электричку. Оно еще долго замедляло свой ход, обдувая сквозняками. Народу в вагоне набралось немного - как раз, чтобы не сесть, а стоять можно было вполне свободно. Это мой последний заход в общественный транспорт, дальше минут десять пешочком, и я на месте. Я не знаю города, в котором живу. Я вырос в пригороде и так и не узнал город. У меня есть несколько протоптанных крысиных тропок, я ими и пользуюсь. Тропка к родителям, тропка к бывшей жене, тропка к другу, тропка в магазин, где я покупаю пластинки классической музыки; теперь тропка к издательству, где я жажду заключить договор на перевод одной американской книги. Дело вроде бы на мази, но, разумеется, все может сорваться в последнюю секунду. Я в них кровно нуждаюсь, а они во мне - нет, ни кровно, ни как-либо еще.
Грохот и завывание метро позади, позади и передвижение по снежной каше; я все-таки не удержался и влез в лужу, так что левая нога, зараза, промокла. Я только сатанински усмехнулся. Конечно, что еще можно ожидать при этой погоде, в этом городе, на этой планете. Несколько минут я боролся с бессильным бешенством по поводу промокшей ноги, а заодно с бешенством по поводу того, что меня волнуют подобные пустяки. От любой ерунды я прихожу в ярость. Это несправедливо. Ведь любая приятная мелочь отнюдь, отнюдь не приводит меня в прекрасное расположение духа.
Вот, наконец, и парадный подъезд. Войдя в него, можно пойти направо, можно налево, можно пройти прямо и подняться по лестнице, а можно остаться ждать старомодного лифта, перемещающегося в сетчатом колодце, как шахтерская клеть. Я вошел. Налево просто так не пройдешь, вход туда сторожит милиционер, распертый бронежилетом. Но мне туда не надо, мне надо прямо по лестнице (или на лифте, которого у меня никогда не хватает терпения дождаться).
1 2 3 4 5 6 7 8 9